В ПОЛЯХ АМАЛЕКА
Личное
Задолго до отъезда
Варшава
Мысли в автобусе
Тыкочин
Треблинка
Личное
Майданек
Краков
Освенцим (Аушвиц)
Во дворе, в отдаленной щели возле подвала, я
спрятал нейлоновый мешочек, привезенный недавно из Польши. В мешочке этом
— три отдельных кулька. Надписанных, чтобы не спутать: «Майданек»,
«Освенцим», «Треблинка»... Сухая земля, вперемешку с кореньями трав.
Когда я выясню у ребе Цви-Гершона, можно ли
держать его в доме, не «тума» ли это, то отсыплю содержимое кульков в
три отдельных сосуда и буду хранить. И если случится в доме моем веселье,
праздник и гости, то буду ставить их на стол, чтобы все видели, чтобы все
слышали: «Помни, что сделал тебе Амалек...»
Сегодня я убежден точно так же, как мы на
Песах благодарим Бога за то, что вывел Он нас из Египта, из рабства —
каждого из нас лично, во всех поколениях, так же каждый из нас
должен чувствовать, будто именно он был привезен в Освенцим, убит в душегубке,
сожжен в крематории, а прах его был либо выброшен в Вислу, либо по сей день
покоится в громадной куче в Майданеке — куче в семьдесят тонн. «Помни, что
сделал тебе Амалек, помни, не забудь отомстить!»
Задолго до отъезда
меня спрашивали: зачем едешь туда, что собираешься искать в этих мрачных местах?
Разве нервы и сердце у тебя стальные?
— Столько фильмов об этом снято, столько книг
написано. Садись в автобус, поезжай в Яд-Вашем и увидишь то же
самое. Зачем в Польшу? На худой конец побеседуй с бывшим узником, у которого
синий номер на руке. Разве мало других мест на земле, более приятных?
— И книги читал, и фильмы смотрел, — отвечал я
своим знакомым. — Беседовал с теми, кто спасся... И в Яд-Вашеме часто бываю. А так и не
нашел ответа: за какие грехи и проступки
был наказан народ? Как такое случилось?
Если и там не найду ответа, то хотя бы прикоснусь, приобщусь к этой тайне.
Личное
Пытаюсь вспомнить,
когда это началось, когда этот вопрос возник у меня, сделавшись чуть ли не
главным в жизни?
Четверть века назад в Киеве, в Бабьем яре?
Нет, раньше, пожалуй.
Было мне лет двенадцать, когда в журнале
«Звезда» я прочитал записки военного корреспондента Василия Гроссмана, вошедшего
в Треблинку вместе с передовыми частями Красной Армии. До ужаса потрясли
описания массового убийства евреев, поставленного на производственный
конвейер. К тому времени фашисты постарались замести следы своих
преступлений: большинство построек было взорвано, стерто с лица земли, окрестные
поля — засеяны. На одной из уцелевших стен Гроссман прочел
следующую надпись:
«Жить нам осталось
считанные часы, может, и меньше. Братья, отомстите за нас! Даже лучшего из
немцев — убейте!»
Тогда, в двенадцать лет, я был советским
мальчиком, беженцем из Румынии, наша семья чудом спаслась от немцев. Но я уже
знал про шесть миллионов, и эта надпись оказалась обращенной лично ко мне, ведь
я — уцелел. И еще
запомнилось в ту весну детства; тревожные разговоры в семье о деле врачей; Сталин намеревался сделать с евреями
нечто подобное тому, что сделали фашисты, но внезапно сдох. И все заговорили о Б-ге, о чуде.
Много лет спустя, оказавшись в Бабьем яре, я
задал впервые вопрос: «Г-споди, почему? За что Ты сделал с нами такое?»
Влезал на отвесные склоны Яра, часами сидел
под ветлами на колючем днепровском ветру, глядя вниз, туда, где были убиты
мои соплеменники. Снова спускался, находил кости, истлевшую обувь, одежду. Все
это имело самое непосредственное ко мне отношение. В виде пули в затылок, кровавых
пузырей изо рта... Тогда, четверть века назад, я не читал еще Тору, не имел
представления о «грехе разведчиков», да и слова такого не слышал — «Амалек». Но
явственно помню ком в горле, страшную тяжесть, обиду. Нашел консервную ржавую
банку, наполнил ее землей и взял с собой.
Банка эта была всегда со мной. Когда я уезжал
в Израиль, меня страшно «шмонали» в Шереметьевском аэропорту и,
обнаружив банку, отобрали, вообразив, должно быть, что я хочу увезти в Израиль
Б-г весть какие сокровища. А я ведь хотел совсем немного: чтобы в могилу, когда умру,
положили бы со мной и эту землю. И на том уже свете, когда
состоится Страшный суд, предъявить эту банку: «Помните, что сделал нам Амалек?
Даже лучшего из них —
убейте!»
И отошел от рва и
подошел к полякам.
— Зачем здесь столько пожарных машин? — спросил я у офицера.
— Ну
как «зачем»? Вы же свечки свои повсюду палите, а у нас — лес
кругом, того гляди загорится...
«Н-н-да, подумалось мне, предусмотрительный,
однако, народ. Евреи им, чего доброго, лес спалят, треблинский лес. Бизнес попортят».
И успокоил офицера:
— Пожара мы вам не сделаем, мы
свечки на камнях ставим, не бойтесь.
И снова вернулся к нашим, чтобы послушать экскурсовода
Хану.
Вторую горсть земли я
подобрал в Майданеке. Рядом с той самой горой пепла в семьдесят тонн, у
крематория, после того, как Хана сказала нам:
— Обратите внимание — видите: капли воды с просыхающего белья, которое хозяйки развешивают на
своих балконах, падают прямо за
колючую изгородь, на территорию
лагеря. Согласитесь — это уж слишком.
Прежде чем взять из траншеи проросшую травой
землю, я высыпал из кулечка нечто иное, буквально сжигавшее мне руки:
горсточку пепла, которую выгреб до этого прямо из-под колосников крематория.
«Это нельзя, это
чистой воды «тума», — кричал во мне неведомый голос. — Это в Иерушалаим ни за
что не бери!»
Да и Хана сказала,
что в колосниках Майданека горели не только евреи... Сказала еще до того,
как взошел я по ступеням бетонного Мавзолея к вершине горы. Поняв, что это
пепел, — я ошалел совершенно.
В третьем кулечке собрана всякая всячина:
немножко земли с цветочной клумбы близ крематория в Освенциме. В двух шагах
от виселицы, где был приведен в исполнение приговор над Рудольфом Гессом,
комендантом лагеря. Эту клумбу он очень любил, и цветы на ней высадил
сам...
Я снова
дома, вернулся в Иерушалаим, святейшее место на земле.
По утрам выхожу во двор, смотрю на небо,
пронизанное вечным покоем и благодатью. Перед глазами моими стоит увиденное
в Польше. В стране, превращенной в огромный могильник евреев — в поле
Амалека.
В субботу я был в синагоге. Ребе Цви-Гершон
вызвал меня к свитку Торы. Я прочитал в конце «биркат-агомель» — благодарение
Всевышнему от спасшегося, ибо во всей полноте ощутил, что спасся, уцелел,
чудом остался жив.
— Ну что, нашел там ответ? — спросил меня ребе.
— Нет,
— признался я честно. — Зато привез много других вопросов.
— Имей в виду, — заметил он мне. — Смерть — не абсолютная
истина. Это всего лишь занавес одного представления, за
которым следуют много других. И если ты с этим согласен, мы можем начать
говорить.
Первую горсть земли я собрал в Треблинке...
На закате дня мы стояли на краю гигантского
рва, залитого как бы смолой, с торчащими из этого жуткого варева человеческими
костями.
Кругом простирались поля — сочная, густая
трава. На опушке леса, где высились корабельные сосны, мы увидели пожарные
машины, почему-то много пожарных машин. А рядом с ними польских парней в
комбинезонах, увешанных оружием. Мы молча стояли на краю рва, с
содроганием глядя в черный деготь — кости вопияли оттуда... И я
почувствовал, что теряю сознание.
«Нет, только не здесь, — уговаривал я себя. —
Этого еще не хватало. Нельзя доставлять удовольствие амале-кам. Гляди,
как хихикают, спокойно себе покуривают, поплевывают...»
Обломок штукатурки со стен крематория в
Биркенау. Подумать только: в этих хибарах было сожжено два с половиною
миллиона евреев. Сквозь эту штукатурку их души ушли в небо, в руки
Г-спода Б-га. Потом я подобрал немного щебня у ржавых рельс, отломил от шпал
мокрую, черную щепку — из тех времен... Когда мы шли назад, уже смеркалось и
влага, противная, серая морось, сеялась на наши флаги и куртки.
Мы уходили из Освенцима по той единственной ветке, по которой привезли сюда
ИХ, по тем же самым сырым истлевшим шпалам...
Нас было в Освенциме шесть тысяч... Непостижимо, как поместились тут
миллионы?
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Не будем говорить о смерти. О смерти одного человека,
шести миллионов — об этом поговорим потом. Давайте сначала об Амалеке.
Сказал ребе Цви-Гершон:
— И Амалек, и египетское порабощение — всего лишь духовные символы «ецер ха-ра». Рабство
внутри нас, с которым надо бороться.
Сказано в Торе: «Война у Меня с
Амалеком из рода в род, до полного его истребления». Из поколения в поколение Амалек принимает облик наших палачей и мучителей, ибо он
материальное воплощение зла на земле
и потому не боится Бога. Впервые он
воевал с нами в Рафидиме, когда мы вышли
из Египта. Весь мир боялся евреев, которых вел по пустыне Г-сподь, весь мир трепетал, а он пришел, сам пришел из дальней земли, и воевал с нами, и не
побоялся... Амалеком был и Богдан Хмельницкий, да будет стерто имя его и память о нем... Есть
свидетельство, что на Нюрнбергском
процессе, после произнесения
смертных приговоров, один из нацистских преступников обронил фразу: «Вот и на этот раз
евреи ускользнули из наших рук».
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Получается: Амалек просто так не приходит,
всегда надо искать внутреннюю причину — где мы отступили от Торы, от Б-га?
И тогда Амалек — нам в наказание, всему народу, всем евреям. А на духовном
уровне — «ецер ха-ра». Борьба человека с самим собой, со своими проступками:
грехи и расплата.
Задолго до отъезда
Предполагая, что
Польша обрушится на меня, как удар дубиной по голове, что я вернусь оттуда
совершенно другим человеком, я снова побывал в Яд-Вашеме, чтобы многое
освежить в памяти, приготовив себя к наихудшему, внушая себе, что
еду не просто в путешествие, а добровольно спускаюсь в антимир. И ощущение
безысходности стало входить в меня — все кончится смертью, газовой камерой,
крематорием. И стали мне сниться страшные сны.
Однажды, будучи в
доме наших друзей, мы смотрели по телевизору фильм о Катастрофе. Когда он
кончился, сынишка хозяина дома — десятилетний мальчик — обратился к отцу
с вопросом:
— Папа, а почему с евреями это случилось? Где
была наша армия, наши танки и самолеты? Почему ЦАХАЛ не пришел им на помощь?
И мы, взрослые, молча переглянулись, горько улыбнувшись
друг другу: поди, объясни израильскому ребенку, где была тогда
наша армия.
Вспомнилась Агада: разрушение Первого Храма,
пророк Иеремия.
...Гнали воины вавилонские пленников-евреев в
галут. Свирепо зверствуя, не щадя ни старого, ни малого. Идет Иеремия по
следам своего народа, — весь путь кровью залит, все кровью забрызгано.
Пригибается пророк к земле, целует следы малюток в пыли. Тут и там валяются
отрубленные пальцы рук и ног. Подбирает их Иеремия, прижимает к груди, целует
долго и нежно, заботливо заворачивает в складки своей одежды.
«Дети, дети мои! Не предупреждал ли я вас, не
говорил ли: воздайте славу Г-споду Б-гу, покуда Он не навел темноты,
покуда не спотыкаются ноги ваши на горах мрака? Небо и землю беру я в
свидетели: если один только раз вы бы заплакали и раскаялись,
находясь в Сионе, вы бы не были так наказаны!»
Израильские газеты
много пишут о предстоящем «Марше Жизни», в котором мы примем участие в рамках
молодежного движения. Израиль посылает делегацию в две тысячи человек. И еще
четыре тысячи приедут в Польшу из многих стран мира.
Вчера в «Маариве» были две любопытные публикации.
Первая — интервью с участниками прошлогоднего «Марша». Вот ее
краткое содержание:
«В Освенциме произошло столкновение групп
израильских мальчиков и девочек со сверстниками-поляками. Те
вырвали у них израильский флаг, изорвали в клочья, били, плевали в лицо,
кричали: «Жиды, убирайтесь вон!»
«И как вы на это
реагировали?» — спрашивает журналист.
«А наши
«битахонщики» велели ни с кем не связываться, избегать стычек с
антисемитами. И вообще, мы не могли позволить себе опуститься до уровня
этих подонков».
Рядом другая статья,
интервью с бывшим узником Освенцима: как он комментирует подобное
поведение?
«Мне семьдесят лет, я старый, больной еврей.
Если бы со мной такое случилось, я бы вцепился им в глотку, не дал бы
живыми уйти из Освенцима. Стыд, срам и позор — вот что могу я сказать. И пусть
не упрекают нас эти нынешние «герои», будто мы были стадом, которое
немцы, как скот, гнали на убой. Они сами оказались ничуть не лучше. Как
допустили такое? Почему зубами не рвали им глотки? Гордые сабры,
израильтяне...»
Писатель И. Б.,
пишущий на иврите, рассказал мне про странное происшествие, случившееся с
ним в Варшаве, куда он ездил собирать материал о своих польско-еврейских корнях.
— Сидим мы однажды в кафе, я и трое польских
писателей. Пьем кофе, курим, толкуем о немцах, евреях, поляках. Держатся
польские мои коллеги очень корректно, доброжелательно. И вдруг один из них
начинает хамить, вести себя как явный антисемит. Терпел я, терпел, покуда он
не брякнул нечто такое, от чего я, не выдержав, вскочил, схватился
за спинку стула, и чуть было не трахнул его как следует. Тут поляк повел себя
совсем странно — кинулся ко мне с объятиями:
«Браво, браво! Я ведь и сам еврей, вздумал
проверить: есть ли разница между нами — евреем галута и израильтянином.
Теперь убедился... Ну, спасибо, брат, большое спасибо!»
Сказал я ребе
Цви-Гершону:
— Катастрофа повергла еврейский народ в невыразимое отчаяние. И вдруг, после войны, Г-сподь
подарил нам величайшую радость —
государство Израиль. Существует
мнение, ребе, что эти шесть миллионов послужили платой за государство, землю и независимость?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Такое мнение существует... И почему цена была столь высокой, и почему выбор Суда пал на
европейское еврейство, — об этом надо поговорить. «Род приходит, и род уходит...» — сказано у Коэлета. Хорошо
известно, что поколение людей,
наказанных Потопом, повторилось
несколько раз, ибо велико терпение, и велика милость Всевышнего.
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Откуда произрастают корни нынешней Катастрофы? Из какой вины, из какого греха? В каком
поколении это случилось, ребе?
Варшава
Старый, допотопный
ТУ-134 польской авиакомпании «ЛЁТ» — кто бы мог подумать, что на этом
рыдване мне еще доведется летать? «Жив курилка!», удивился я, встретив в Лоде
самолет, с которым связано самое значительное событие в моей жизни! Двадцать
лет назад такая же ревущая и трясущаяся колымага привезла меня из Шереметьево
в Вену. Сойдя с трапа, я завопил, как безумный, не веря своему
счастью: «Свободен! Г-споди, неужели свободен?!»
В салоне — исключительно наши. Нынешней ночью
воздушным
мостом из Израиля в Польшу перебрасываются две тысячи участников «Марша
Жизни».
На летном поле, на
трапе, в самом самолете — израильские «битахонщики» — в черных плащах, с
рациями, деловитые и вездесущие. Словом, настоящая военная операция.
Через час после взлета в проходе возникают три
стюардессы с тележками: объявляется ужин. Наши сабры ведут себя шумно,
бесцеремонно, словно в городском автобусе. Стюардессы, молчаливо снося это,
деловито раздают булочки с кока-колой, целлофановые коробки с печатями Рабанута
«кошер-ле-маадрин» — привычные нашему глазу вещи странно выглядят в убогом этом
самолете. В Польше, где бы мы не были, нас будут кормить исключительно
израильскими продуктами. Даже воду, как нам сказали, мы будем пить свою.
Шестьдесят тонн провизии уже завезены туда, в гостиницы.
Вглядываюсь в лица
стюардесс. Наша первая встреча с Польшей: что они чувствуют обслуживая евреев,
раздавая нам эти булочки и коробки, словно извлеченные из американских
фильмов, совершенно недосягаемые в их повседневном быту?
В глазах их читаю отчаяние, а в резких
движениях как бы
вопль души: «Вам — да, а нам — нет! Почему? Не-на-ви-жу...»
Это мне знакомо, с этим я уже сталкивался.
Прошлым летом я совершал круиз по Средиземному
морю
на советском теплоходе. Мы вышли из Хайфы, были в Греции,
Турции... Весь экипаж, начиная с капитана и кончая уборщицей, был русским,
а пассажиры — израильтяне. Публика — далеко не сливки нашего общества, а как
бы нарочно собранная с Таханы Мерказит или Шука Кармель: хамоватые,
бесцеремонные, самоуверенные, зато с кошельками, туго набитыми долларами. Каждый
вечер экипаж теплохода устраивал нам концерты; пели, плясали, валяли ваньку —
матросы, механики, официантки. И надо было видеть и понимать, что при этом
творилось в их душах. Какими глазами глядели
они, как «эти жиды» натаскивают в свои каюты горы покупок во всех портах и
стоянках.
«Г-споди, за кем подтираем, перед кем
стелемся? Мир перевернулся! Да мы же их за людей не считали! Мы, великого
народа парни и девчата — жидам стали прислуживать!»
Три с половиной часа я сидел в самолете,
напряженно вслушиваясь в моторы: дотянет ли, не развалится в воздухе?
Дотянул, представьте себе, не развалился.
Нормально сел, отрулив в дальний конец поля, где в окружении полицейских
машин и военных патрулей шла выгрузка людей, багажа и было много автобусов.
Я вышел на поле, увидел дальние леса, серое
тусклое небо, низко бегущие тучи, из которых сеялся мелкий дождь: «Здравствуй,
страна-могильник! Здравствуйте, поля Амалека»!
Едем в Варшаву
большой колонной, под вой полицейских сирен, минуя красный свет, привлекая
всеобщее внимание. Воскресный день, все магазины открыты, полно людей.
Хана берет микрофон,
знакомит нас с нашим шофером. Зовут его Казимир. Крупный рыхлый парень деревенского
вида, увалень лет тридцати. За всю неделю мы не увидим улыбки на
лице Казимира, не услышим от него ни одного приветливого слова.
Знакомит с
Рудольфом, это наш гид. Почти старик, живой и общительный. Употребляет
несколько слов на иврите, профессиональный гид. Но и он преимущественно будет
молчать. Хана прекрасно знает польский, а саму Польшу — гораздо
лучше Рудольфа, поэтому не даст ему много говорить. И все этим будут довольны:
Хана, Рудольф, а больше всего— мы... В Кракове Рудольф разговорится со мной: он знает русский, помнит
войну, жена его дяди была еврейкой, но уцелела, потому что никто об этом не знал.
Помнит, как ему, мальчишке, кто-то сказал, что он похож на еврея, и он чуть
не умер от страха... Да, он еще помнит польские города, кишевшие евреями, жаль,
что их нет, что убили... Но мы, израильтяне, совершенно другой
народ. И поведение наше, и внешний вид — никакого сравнения. И именно поэтому мы
глубоко ему симпатичны.
Хана говорит в микрофон:
— Мы побываем во многих
местах, я расскажу вам все, что знаю. Предупреждаю, ни жалости, ни пощады от меня не
ждите. Вы будете злиться, обзывать меня занудой, жестоким человеком, — мне на
это плевать. Мы приехали не развлекаться и не бегать по магазинам. Программа наша
насыщена до предела и спать вам придется не более нескольких часов в сутки,
много ездить и много ходить. Вы будете падать с ног от усталости, но в конце скажете мне
спасибо... Хочу напомнить, мы находимся далеко не в дружественной стране.
Поэтому — держаться вместе, самовольно не отлучаться, ибо можете стать объектом
нападения. В Польше учатся тысячи арабских студентов: ивритские
буквы на вашей одежде, сумках — немедленно выдадут вас. Предупреждаю
категорически: из гостиницы носа не высовывать.
Проснулся среди ночи
в богатом одиночном номере гостиницы «Европейская» — кругом мрамор, бархат,
дорогие ковры. Проснулся от оглушающей тишины, — моя первая ночь в Польше.
Перед внутренним взором — огромная площадь с памятником героям Варшавского
гетто, «окошечко в ад», — Хана подвела нас к проржавленной крышке
канализационной системы, велев заглянуть в люк:
я увидел узкие щели, вонючий лаз, обложенный кирпичом — все, что осталось от
гетто.
«Связные Анелевича ползали по этим ходам.
Здесь они жили и воевали. Здесь погибли, удушенные газами. Уцелевших
вывезли в Треблинку, и там прикончили».
Включаю настольную лампу. Беру альбом
«Варшавское гетто» и принимаюсь листать. Этот альбом я купил на площади,
рядом с «окошечком в ад», у пьяного в стельку поляка.
Тыча пальцем в его товар, я спрашивал: почем
Майданек? почем Треблинка? почем Освенцим... И вдруг ужаснулся: Г-споди, о
чем я спрашиваю?
Старый алкаш, раскинувший самодельную
полотняную киоск-палатку на этой скорбной и страшной площади, вполне
мог быть амалеком: убивать в гетто евреев, либо активно
содействовать убийствам и вот сейчас — выгодно торговать своим прошлым. Цены
он мне называл бешеные: сто тысяч злотых, двести тысяч... Даже в пересчете на
доллары получалось много, слишком много. Ведь если я у него возьму альбом за
десять долларов, и еще сотня наших купят? Ого! Отлично устроились, панове амалеки: бизнес
на мертвых и на живых евреях...
Вокруг площади стояли новые, многоэтажные
дома. Завидев израильские флаги и синие куртки с маген-давидами,
жильцы высыпали на балконы, пораскрывали окна. Со всех этажей нам что-то орали,
делали различные знаки. А многие просто стояли навытяжку, выбросив вперед руку, и означало это
одно, хорошо знакомое — «хайль гитлер!»
Мчались автобусы,
машины, гремели трамваи, пассажиры вовсю глазели на нас. Открывались окна в
автобусах, высовывались перекошенные яростью хари и, что-то нам
прокричав, плевали... Первая встреча с сегодняшним населением
Польши, где почти не осталось евреев. А что же было тогда?
И вот — листаю альбом.
...Евреи со
всей Варшавы тащат свой скарб в гетто: на тачках, телегах, колясках, на
собственных плечах. А им навстречу — поляки. Будут жить в еврейских домах. И очень для
этого постараются.
Вот гетто обносится высоким забором, у всех
строителей шестиугольные звезды: на спинах, груди, рукавах. Лица покуда
спокойны, кое-кто даже смеется.
Толпы на улицах гетто, невероятная
скученность. Дети, женщины, старики, уличные торговцы с лотками, открыты кафе,
магазины.
А это — уже голод:
фотографии первых трупов на тротуаре. Везут телеги с иссохшими телами.
Скидывают их в ямы, как падаль, как навоз. Вдоль Умшлагплац тянутся первые колонны
в Треблинку.
А вот — начало восстания. Фотографии,
сделанные эсэсовцами. И поскольку история пишется победителями, лица еврейских
бойцов под дулом немецких автоматов — испуганы, с печатью смерти и
обреченности. Вглядываюсь в них. Прекрасное лицо девушки, закутанной в тряпье.
Только что ее извлекли из-под земли: загадочные глаза, загадочная
улыбка — только что из «окошка». Кто она была? Как ее имя? Этого никогда не
узнать... Лишь копия с телеграммы Гитлеру: «Наш фюрер, прими в дар Варшавское
гетто».
Пятьсот тысяч евреев, пятьдесят лет назад — в
этом городе, неподалеку от этой гостиницы...
«Почему, чем они были хуже нас? Бородатые ешиботники,
талмудисты, философы, кабалисты — их лица сияют умом, светом,
полны веры и благости. Г-споди, почему? Теперь я знаю, что происходило в
Варшаве, здесь, «внизу». Но почему молчали ангелы-покровители: и Михаэль, и
Габриэль, и Рафаэль, и Уриэль— наши защитники? Где была святая Шехина Израиля?»
И вдруг связалось «верхнее» с «нижним», вдруг
осенило меня.
Представил себе Теодора Герцля в этой же
«Европейской» гостинице. Такой же глухою, бессонной ночью после процесса Дрейфуса, и
побежали вдохновенные мысли — нам нет места в галуте! И даже придумались заголовки будущих книг:
«Новое гетто»
«Еврейское государство»
Я вскочил с кровати, стал бегать по номеру,
восторженно восклицая:
— С Тобой я, Г-споди! Всегда и во всем — с Тобой!
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— К началу Второй мировой войны уже был достаточно
сильный Ишув в Палестине, Святая земля ждала своих сыновей. Почему же Всевышний не ввел их туда, не спас?
Почему запер в галуте?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— «Поколение пустыни» — вспомни о нем. Подошли
к порогу Святой земли и отказались войти в нее, разгневив Всевышнего. Тот, кто видел великие чудеса, тот, кто питался манной, кто был избавлен от всех
забот за великую заслугу изучения
Торы. И вообще — Синайское
Откровение было им даровано: лучшим из лучших, избраннейшим из избранных, и вот — согрешили: и тогда «сошлись Амалек с Кнааном, жившие на той горе,
и громили их, и разбили...»
Как видишь, история повторяется, поколения
повторяются. Недаром читаем мы Тору из года в год, каждый раз открывая
в ней новое.
Мысли в автобусе
Сегодня мы будем в Треблинке. Душа не хочет
туда, боится. Чует, видно, что предстоят ей огромные потрясения. Лукавит со мной, даже шутку придумала:
«Когда тебя спросят дома: как было в Польше? — ответишь, самым трудным
оказалось войти в Треблинку. Дальше — легче пошло: сразу попал на небо».
Если бы только
Треблинка — умереть всего один раз и исчезнуть, раствориться словно облачко. Душе
еще предстоит пережить Майданек, Освенцим. Шесть миллионов раз пройти через
смерть, шесть миллионов раз забиться, задрожать в предсмертном хрипе. Вот
и боится, вот и трепещет душа моя.
Варшаву мы покидаем
не сразу. Хана высаживает нас возле Еврейского театра. Есть и такое в
польской столице. Забавно, ничего не скажешь: еврейский театр без евреев, ибо
актеры в нем — поляки, выучившие идиш.
В полное восхищение приводит надпись — громадная
надпись по всему фасаду: «Театр жидовский».
Так и написано, и этим все сказано. Во всяком
случае — моему русскому глазу и уху.
Затем прибываем к
бывшей Центральной Варшавской синагоге. От старого здания сохранился только
фронтон, остальное достроено, реставрировано. Все как раньше, все
впечатляет: следы былой роскоши, классические архитектурные формы.
Но — нет евреев.
Несколько ветхих, проворных стариков шныряют между дубовыми
скамьями. Завидев шумную израильскую делегацию — кидаются к нам. Здороваются с
Ханой — она часто бывает здесь с разными еврейскими группами. И — с ходу
принимаются попрошайничать:
«Дайте цдаку, дайте на поддержание синагоги,
дайте на содержание нашей общины, мы так нуждаемся!»
Во мне поднимается возмущение. Да как им не
стыдно: я, еврей из Иерусалима, должен дать им деньги, чтобы они
оставались в галуте, на этой залитой кровью земле? Понимают ли,
старые идиоты, о чем просят? Пусть приедут в Иерусалим поглядеть, где мы
молимся: в подвалах, бомбоубежищах, бетонных бараках...
И откровенно им говорю:
— Вы что, не знаете про государство Израиль?
Езжайте к себе домой! У вас есть родина, есть народ, никто вас не
заставляет здесь жить, позоря себя и нас!
Они — ноль внимания. А у меня — все кипит.
Хана рассказывает, что по субботам здесь с
трудом набирается «миньян» — во всей огромной Варшаве всего несколько
десятков религиозных евреев. Остальные в общине не числятся, ибо живут в
смешанных браках. Последний раз в синагоге было веселье лет десять назад.
Некий американский миллионер вздумал справить «бар-мицву» своему внуку именно
здесь, где до войны справляли ему самому. Привез полный самолет
гостей, своего раввина, кошерную пищу и даже своих «клейзморим».
Приезжаем на
знаменитое варшавское кладбище Повонзки.
Автобусы подкатывают один за другим —
десятки, сотни автобусов, и группы, во главе с гидами, тут же разбредаются по
многочисленным дорожкам и тропинкам: не кладбище, а целый город, четыреста
тысяч могил.
Сразу видно, что кладбищу много сотен лет.
Быть может — тысячу. Сколько и самой Речи Посполитой
— полной трагедий и драматизма истории поляков.
Склепы, могилы, надгробия... Тут и там
встречаются имена великих рабаним прошлого, светил иудаизма — цадиков, мудрецов, чудотворцев. Могильные
плиты с их именами, обложенные древними мхами, потрясают воображение: полная
жизни и мощи история «хасидута» и «митнагдим», история средневековой кабалы.
Они дождались нас увидеть, думаю я: беззаботную банду израильтян с флагами —
мальчишек и девчонок, жующих жвачку, грызущих семечки и орешки. Ваши
громкие имена и слава ничего не говорят этому пустоголовому поколению.
Принимайте нас такими, какие мы есть. Лишь Б-гу решать, хорошо
это или плохо, а вы, пожалуйста, не судите нас слишком строго...
Хана останавливает группу у старинного склепа. Здесь прятался всю войну еврейский мальчик и выжил.
Сегодня он живет в Израиле — уже
пожилой человек, хороший приятель Ханы и ее семьи.
Идем дальше,
стиснутые стволами могучих елей, увитых плющом и можжевельником. Здесь
лежат еврейские банкиры, снабжавшие королевский дом деньгами и золотом, а во
времена войн и походов — чуть ли не все шляхетство — провизией и фуражом.
Идем аллеей начала нашего века. Надгробие на
могиле Иды Каминьской, великой актрисы, могила Заменгофа — изобретателя
эсперанто, могила Гольдшмидта — отца Януша Корчака, а чуть вправо, на пустыре
— памятник самому Корчаку: устремленный вперед пожилой человек в окружении
детей, — последний путь в газовую камеру. И — полный сюрприз для меня: могила
некоего Эмиля Люксембурга из Сосновец, явно моего предка. На цоколе его могилы
Хана с трудом разобрала высеченные в камне слова: «Воевал за отечество, отдал
жизнь за короля, вечная слава офицеру-герою».
Непонятно, как это кладбище сохранилось, если
во всей Варшаве почти не осталось целых зданий. Не разбомбили
авиация и артиллерия союзников, не растаскали камень и мрамор
поляки?
Спрашиваю об этом Хану.
— Мертвые евреи не очень интересовали немцев.
У них
хватало забот с живыми, забот по их превращению в мертвецов. Варшава
лежала в руинах, после войны камней у поляков было достаточно и без
кладбищенских плит. Несколько авиабомб попали, правда, на кладбище,
образовав большие воронки. В этих ямах, ставшими братскими могилами, похоронили
евреев гетто. Эти места огорожены...
Все еще утро, и мы в
Варшаве. Понедельник; трамваи, автобусы и машины мчат людей на работу. Наши
автобусы привлекают всеобщее внимание, но лица, обращенные к нам, —
глухи. Никто нам не машет, не улыбается. Поляки, скорее, недоумевают: «Как
много жидов в Варшаве! Снова жиды, что за проклятый народ: сколько ни
истребляй, ни трави — лезут, как тараканы. Прекрасно одеты, прекрасно
обуты — пожалуйста, полюбуйтесь: вся полиция с ними...»
И в самом деле, от кого нас все-таки
стерегут отборные части польской армии и полиция? Ни одного араба я здесь не
увидел. Ни студентов, ни палестинцев, ни террористов. И помаленьку начинаю
понимать: от самих поляков, от этой толпы, от погрома. И думаю, не ошибаюсь,
чую верно.
Ничего не поделаешь, душе моей в Польше
тревожно. Я — убитый на этой земле народ, смотрю на них из могильного
рва, а они на меня — сверху, с края рва, с удивлением: глядите,
жив падло, жив пся-крев?!
Встречаясь глазами с
поляками, я неизменно думаю: а этот в ту пору жил? А если жил — что
делал? Содействовал, убивал, был пассивен? А может, тайно торжествовал? А
этот, молодой, если бы жил тогда— убивал бы? ну а сегодня — мог бы пойти на
погром? мог бы убить еврея?
Примерно так же ощущаю себя неуютно, когда
иду переулками Старого города в Иерусалиме — «коридорами зла и ненависти».
Спиной и затылком ожидая удара ножом, топором, пулю... Так я устроен, шкура
моя слишком чувствительна. Все инстинкты мои, привезенные из галута, весь мой
опыт жизни в Израиле — востребованы в Польше.
Нас везут на Умшлагплац.
В автобусе спрашиваю у Ханы:
— Я видел на кладбище дорогие надгробия из белого и черного мрамора. И даты на них: 1942—43—44-й годы. Как понимать это? Ведь были же гетто, голод,
иссохшие трупы?
— Представь себе, — говорит она. — При всем
при этом были евреи, которые сытно ели, пили шампанское, танцевали в кафе, ресторанах, игнорируя
смерть и ужас кругом. Но все равно — жизнь их
оборвалась в Треблинке. Рано или поздно всех пригнали в гестапо, на
Умшлагплац. Туда
мы сейчас и едем.
Выходим из автобуса, пересекаем улицу. Все
перекрыто войсками и полицией.
В альбоме «Варшавское гетто», который я ночью
листал, есть глава «Депортация» — мне вспомнились черно-белые снимки
оттуда, резкие, как черта между жизнью и смертью...
Облавы эсэсовцев на первых попавшихся евреев
гетто...
Идут по Варшаве колонны людей с руками,
заложенными за голову...
Бредущие на Умшлагплац со свертками,
чемоданами, грудными младенцами. Этих, видать, взяли по спискам...
Гестапо. Люди сидят на земле — разбивка идет
по вагонам. А за высоким деревянным забором стоит на парах паровоз. Сейчас
он отбудет в Треблинку...
Пересекаем улицу, садимся прямо на землю.
Точно так, как сидели ОНИ. Там, где был деревянный забор. На его месте
сейчас — мемориальная стена из чистого мрамора, и списки, бесконечные списки —
сверху донизу. Стена не сплошная, а с небольшим разрывом, и в этом разрыве — дерево как
символ жизни. Так начинает свой рассказ Хана.
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Большинство духовных
руководителей европейских общин
были враждебны сионистскому движению.
Сама мысль, что в Палестине создается ишув руками «халуцим-безбожников», повергала их в ярость: «Только Машиах должен вывести народ из галута!»
Своим хасидам запрещали участвовать
в работе сионистских партий, тех
же, кто помышлял ехать в Палестину, подвергали насмешкам, презрению, чуть ли не
«херему». И это в годы, когда
сгущались тучи, когда Гитлер откровенно
предупреждал: евреев ждет Катастрофа. Что же случилось, ребе, с
еврейскими мудрецами, почему ослепли и
оглохли, где был их разум? Вместо того чтобы поднять людей на алию, лично возглавить спасение — связали себя и других? Запрещали даже сопротивляться, когда уже все горело, когда смерть в
упор глядела в глаза?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Мы добрались наконец до сердцевины вопроса, отсюда и надо начать— с «греха разведчиков». Они
не были людьми случайными. Напротив —
цадиками и мудрецами, чья репутация
и авторитет были в глазах народа безупречными.
Моше выбрал, как говорится в Торе: «Главколен сынов Израилевых...»
Тыкочин
Катим на северо-восток. Один и тот же
ландшафт — десятки и сотни километров. Под низким свинцовым небом — пруды, озера,
близкие и дальние стены лесов, хутора. И вспоминается мне: десятью красотами
наделил Всевышний землю при ее сотворении. Девять из них достались земле Израиля,
и лишь одна часть— всей остальной земле... И в самом деле, думаю я, у
нас в Израиле за каждым углом, за каждым поворотом открываются потрясающие
красоты. Куда ни глянь, на всем почиет Б-жественная благодать. А здесь — унылая
серость, сосущее глаз однообразие. Похоже, что с исчезновением из
Польши евреев отнял Г-сподь у этой земли и те немногие красоты, что ей
причитались.
— Мы едем в еврейский «штетл» или, иначе, местечко, случайно сохранившееся в том виде, каким было
до войны, — рассказывает Хана. — Все
население составляли евреи: ткачи,
торговцы, ремесленники... В один из осенних дней сорок первого года их всех собрали, отвели в ближайший лес, убили и закопали — три тысячи
евреев!
Рядом со мной сидит в автобусе Артур Бродер,
юноша семнадцати лет, мой ученик и воспитанник. Год назад он приехал из
Белоруссии в Израиль вместе с родителями, живет и учится в Иерусалиме, вечерами занимается
боксом. В клубе, где я работаю тренером.
Много лет назад в его родном Гомеле я выиграл
Всесоюзный турнир, став чемпионом Центрального совета.
Мы оба глядим в окно. Глаза Артура полны
глубокой печали. Эти леса, поля и озера напоминают ему родные места. В этих
лесах, куда ни углубись, говорит он, полно грибных мест. А в
этих реках — ой какая рыбалка! И вообще, рукой подать отсюда до Белоруссии:
— Вот
бы хоть на день туда смотаться?!
Брось ерунду пороть, — говорю ему я. — Какие грибы, какая
рыбалка? Вся Белоруссия отравлена радиацией, куда ты хочешь вернуться? Там же
сейчас чума. Слава Б-гу, скажи, что ты в Израиле. Я же помню, как ты выглядел
год назад: хилый, дохленький, бледный. А сейчас погляди на себя. Ты что, уже все
забыл? Если бы не Чернобыль, не Горбачев с его гласностью и перестройкой, вы бы ни за что не приехали. Б-г
привел вас в Израиль чуть ли не силой.
С Артуром мы говорим по-русски, а с Габи
Блюмом, другим моим учеником, — на иврите. Хотя Габи еще не совсем
овладел ивритом. Родной язык у него французский. Ему тоже семнадцать, тоже
кончает школу, но в Израиле Габи один. Родители остались в Марселе. Габи неплохо
знает ТАНАХ, историю своего народа. Мы одинаково влюблены в
Израиль, Иерусалим. Одинаково думаем о поляках и Польше. Будучи гражданином
Франции, Габи собирается служить в ЦАХАЛе, в десантных частях.
Въезжаем в тихий и
сонный Тыкочин, автобус останавливается на мощенной булыжником площади, под
стенами древней синагоги, похожей на крепость.
Разбуженные воем полицейских сирен, к
синагоге сходятся местные жители.
Стою и удивленно озираюсь. Действительно,
будто с этих домов и улочек — кривых, смешных, угловатых — писались картины
Шагала, будто по ним гуляли герои Шолом-Алейхема. Кажется, вот-вот наполнятся
улицы евреями в картузах, остроконечных меховых шапках, в лапсердаках. Высыпят
из хедера детишки в пейсиках и с цицит, в коротких штанишках на лямках. Ах
да! Они все в лесу, в ямах. Все это нынче — музей. Мир, которого
больше нет.
Смотрю на мощные стены синагоги. Такие
крепости-убежища строились во времена, когда гуляли по Польше и Украине казацкие
банды, совершая налеты, чиня резню и погром. Окна-бойницы, двери, кованные железом,
тяжелая черепичная крыша. В таких синагогах евреи хранили в подвалах воду и
пищу. Запирались и прятались...
Перед отъездом
я посоветовался с Ханой, какие сувениры взять в Польшу?
— Мы же с поляками будем общаться, сувенирами обмениваться,
как это принято во всем мире.
И Хана странно ответила:
— Не надо никаких сувениров. В Польше это не принято. Сам увидишь.
И вот — увидел, глядя на молчаливую
напряженность толпы. Сразу все понял. И почему полиция с нами, военные газики и
солдаты, и почему по Польше прокатилась волна погромов после войны. От этой
толпы исходил суровый вопрос: чего вам надо, зачем пожаловали? Гнать бы вас
отсюда в шею, с кольями да топорами!
Входим в синагогу.
Внутри все вылизано, вычищено. Высокий сводчатый потолок. И звучит пение
прекрасного хазанута
— это смотрительница музея включила магнитофон
для эффекта, и льется, льется высокий и вдохновенный голос, пугая и настораживая: «А где же евреи, где наш народ? Куда он ушел, что вы с ним сделали?»
Группами и в одиночку, тихо перешептываясь,
обходим высокие стены, исписанные текстами «брахот». Глядим на бесценные
изделия из серебра: подсвечники, кубки, меноры. Я объясняю Артуру
назначение этих сосудов, смысл «брахот», облупившихся от времени, со
следами огня и подпалин.
Услышав русскую речь, подходит к нам мужичок,
с виноватым
видом представившись: корреспондент местной газеты, хочет взять интервью. В
руках у него кипа газет, он протягивает их нам:
— Вместо визитной карточки — наша газета!
Внимательно изучаю ее:
отвратительная бумага, похожая на туалетную, размытые, подслеповатые
фотографии, расплывшийся текст. На мужичке деревенский картуз, из-под
которого вываливается сивый чуб. От него жутко разит сивухой. Он попросту пьян.
— Да,
мы из Израиля, — отвечаю я. — Да, мы евреи... Русский наш — из России. Я — двадцать лет как оттуда, а вот Артур, воспитанник мой,
всего лишь год. Из Гомеля он, Белоруссия... В Польше мы два дня уже, приехали из Варшавы.
— И как вам Польша, красавица наша Варшава?
— Трудный вопрос, — говорю я ему. — Мы ведь не
туристы, приехали не на красоты ваши глядеть. Посещаем могилы,
лагеря. Наши глаза устремлены в землю. Там, где евреи у вас.
Давайте поговорим об этом?
Ему сразу становится скучно, неинтересно. У
него наготове ручка, блокнотик, но эти слова он не пишет, а начинает
искать глазами — к кому бы еще подойти? Но все говорят на
иврите, английском, а он, сельский газетчик, языков не знает и обращается к
Артуру:
— Сколько вам лет? Как в Израиле устроились? Как в Гомеле жили? Нашли ли работу родители? Где
учитесь, как вам видится в Израиле
свое будущее?
Сивухой разит от него ужасно! Помаленьку от
мужичка отстраняясь, мы оказываемся в углу, рядом с магнитофоном: шуршит
старая, затертая лента, скрипят и постукивают диски допотопного магнитофона, и
льется по всей синагоге трагический плач Израиля.
— Да все нормально у нас, и будет еще лучше. Окончу школу, пойду в армию, чтобы такое никогда не
случилось! — И Артур обводит рукой
вокруг, как бы имея в виду синагогу,
Тыкочин, окрестные земли, Польшу, Европу.
— Занимаюсь боксом в Иерусалиме, прекрасно себя чувствую: окреп, поправился. В Польшу взяли меня бесплатно, и здесь мне нравится.
Хана уводит нас на верхние этажи. Здесь были
«эзрат нашим», библиотека, служебные комнаты раввина. На стенах развешаны
фотографии. Изображают они костелы, разрушенные войной; польских партизан с
оружием на фоне лесных землянок, местного патриота на виселице с дощечкой на
груди: «Я — польская свинья, бандит и убийца» — на дейче шпрахе.
Мне это сразу напомнило, как по дороге сюда
автобус наш был
остановлен полицейской машиной — из нашего
же эскорта, причем — внезапно. К двери подошел пожилой полицейский в высоком
чине и всем велел выходить.
Хана принялась толковать с ним по-польски,
явно возражая. А тот все тыкал пальцем в придорожный каменный крест с выбитым
списком имен и что-то упорно требовал.
— Чего он хочет? — спросил я у Ханы на иврите.
— Да ну их к черту! — взорвалась она. — Велит
нам выйти к памятнику польской семье. Дескать, немцы не только евреев казнили.
Чтобы мы убедились в этом... — И крикнула шоферу: — Поехали дальше! У нас нет
времени!
Выходим из синагоги, минуя в вестибюле столы с
сувенирами.
Лежат на столах медные бляхи с «маген-давидами»,
с литыми
буквами «Тыкочин» — грубой, неряшливой выделки. Низкого
качества брошюры, открытки. Видать, напечатаны в той же типографии, что и газета
сельского журналиста. Спрашиваю цены у бабы-смотрительницы — она тут и
торгует. Цены конечно же сумасшедшие, и я ей вежливо говорю об этом: «Не
много ли хотите, добрая пани!»
Она приходит в остервенение, что-то с
ненавистью по-польски выстреливая в меня. Я всеми силами сдерживаюсь. Ей,
бедной, неведомо любезное обращение с иностранцами, как на Западе. В ее
представлении существуют лишь два понятия: холопы и паны. Но тут обстоит
хуже. Живет эта баба напротив, в бывшем еврейском доме. Работает в
синагоге — это для нее источник средств к существованию. Торгует сувенирами. А
мы жиды, быдло. Какая здесь, к черту, любезность? Ей хочется, чтобы мы поскорей
исчезли, провалились сквозь землю. Я ее понимаю.
Минуту спустя прихожу и я в бешенство. Выйдя из туалета, сталкиваюсь
нос к носу с молодым, одетым в костюм и при галстуке поляком.
— Пять тысяч
злотых! — говорит он мне.
— За
что, позвольте узнать?
— За
пользование туалетом.
У меня подкосились ноги. Чувствую, что теряю
рассудок. Но — подчиняюсь, плачу. За что? У меня, у еврея? В моей же
собственной синагоге?
Мы снова на воздухе,
на мощенной булыжником площади. Сырой, пасмурный день. Пошел наконец дождь. То ли
дождь, то ли наша охрана в наше отсутствие разогнали толпу. И тут я увидел
то, что давно забыл, ушло совершенно из памяти — свиней. На мостовой, во
дворах, на огородных грядках — хряков, поросят, маток...
Продолжаем осмотр еврейского «штетл». Нас
ведут в тыкочинскую бывшую ешиву, в бывший дом раввина.
Старинная добротная
мебель, фамильная серебряная посуда, семисвечники. На стенах — семейные фотографии,
свадебные пары, бородатые евреи... Тут же почему-то развешаны кресты,
иконы, распятия. В соседней комнате целиком перенесенная туда чья-то
аптека. В нижнем этаже — бар, где торгуют пивом и густо накурено, а все мясные блюда
— свинина.
Выезжаем в поля.
Автобус едет медленно, переваливаясь с боку на бок, навстречу чернеющей
вдали стене леса. Дорогу указывают нам военные и полиция, по-прежнему перекрывая
своими машинами все остальные дороги.
Время обедать, все
проголодались: вскрывают консервы, грызут крекеры с шоколадом. А мне
кусок в горло не лезет.
Гляжу в окно, кручу шеей во все стороны. Дорогой, которой мы едем,
ушли из Тыкочина евреи — все до последнего. Возможно, был такой же пасмурный
день, и воронье над пустыми полями, избы и хутора,
стога сена, и так же торчали оглобли телег к небу — этой дорогой ушли: с котомками,
жалким скарбом, ведь им не сказали, что на смерть; сказали, что в лагерь...
Чтобы не волновались, не нервничали, шли спокойно... А в Тыкочине вовсю шел грабеж,
вселялись поляки в еврейские дома.
Пытаюсь представить себе близость смерти,
чтобы ответить потомкам, почему мы безропотно шли, как скот на убой.
Мысленно выхожу из автобуса. Как бы иду в колонне вместе с НИМИ.
...Однажды я спросил ребе Цви-Гершона, как
Иосифу, который сидел в темнице у фараона, удалось разгадать сны двоих египтян
— министра продовольствия и министра питейных дел? Одному ой сказал, что
вскоре тот выйдет и снова будет прислуживать фараону, подливая ему на
пирах вино в кубок, а другому — министру продовольствия, — что через три дня
его повесят.
«Надо вспомнить, что
видел во сне министр продовольствия. Он нес на голове корзины с пекарскими изделиями,
и из этих корзин клевали птицы... Иосиф же до того, как продан был
в Египет, был обучен отцом своим Иаковом множеству тайных знаний, поэтому с
легкостью этот сон разгадал. Известно, что, если назначено Свыше умереть
человеку, от него отходит «ор макиф» — невидимая оболочка света, часть
Б-жественной души. И тогда человек наполовину как бы уже мертвец. Нет в нем ни воли к
жизни, никаких интересов, желаний, активности. И если министр видел, что птицы
клевали с его головы и не боялись, — значит, он обречен. Это самое Иосиф ему и
сказал, и это сбылось. Ибо птицы пугливы. К живому человеку
боятся приблизиться».
Иду в колонне, под оглохшим небом, с
которого сыплет дождь, и думаю, что надо бы кинуться на конвойных, вырвать
оружие. Шепнуть соседям, чтобы всем передали — броситься
врассыпную, бежать. Но это всего лишь вялые мысли. Будто вынули душу, висит она
надо мной, как чужая, а ноги с трудом
влачат бренную плоть, и плоть моя ждет лишь одного — соединиться с землей, откуда и вышла, произошла. Все кончено!
Дойти бы только до ямы,
схватить верную пулю — в голову, в сердце, чтобы не мучиться... Прощайте, потомки, и,
прежде чем нас судить, пройдите с нами последний путь, мы были действительно обречены. И да
пребудет с вами вовеки «ор макиф» — Свет Б-жественного Лица.
Въезжаем в лес. Выходим из автобусов. Берем
свечи, молитвенники, флаги. И углубляемся мрачной тропой в страшную
неизвестность.
Сознание у меня раздвоено, не могу
отделаться от мысли, что иду на смерть, на расстрел. Присутствие войска и
полиции усиливает это ощущение. Они повсюду, с автоматами и
дубинками — между деревьями, вдоль длинной тропы. Молча курят, сурово на нас
глядят. Ну просто эсэсовцы, черт бы их всех побрал!
Позади меня идет стайка девчушек, они
хихикают, обсуждая какое-то забавное происшествие в автобусе. Им ровным счетом на
все плевать. Воздух в лесу напоен чудесным озоном, им так хорошо и легко
дышится. Им сытно после обеда. Тепло и сухо, хоть и сеется противный дождь. Но
ничего, даже приятно, будет что вспомнить в жарком Израиле. В темном лесу
им бояться нечего. Их стерегут отборные польские парни, которым заплачено
зелененькими от Сохнута.
— Девочки, имейте совесть, ведите себя
потише! — стыдит их Хана.
И те умолкают, по-прежнему пребывая в
отличном настроении. Ничего не скажешь, им повезло. Родились в нужное время,
в нужном месте. Ну а эти, к которым сейчас идем, — виноваты сами. Галут есть
галут, и нечего думать об этом. И вообще — это было давно!
Возвращаемся через полчаса, сказав у кованой
изгороди все, что положено возле могил. Оставив горящими свечи, вволю
нащелкавшись фотоаппаратами.
Идем и поем «ха-Тикву».
Артур молчит,
влюбленными глазами вглядываясь в лесную чащу: — Прекрасные грибные места, —
восклицает он. — А через месяц, головой ручаюсь, здесь будет полно черники,
ежевики!
Я плохо его слушаю. Мне кажется, что с нами
случилось чудо. Ведь мы же шли к ямам, нас там убили и закопали, и сутки
после этого должна шевелиться земля. Почему же идем назад, почему живы?
— Не
понимаю, почему нас отпустили эсэсовцы, полицаи? — говорю я
Габи. — Ведь мы же евреи! И те евреи, которые в ямах... Какая тут разница?
— Какая
разница? — восторженно орет на весь лес Габи. — А ты погляди
сюда, на это! — И высоко в воздухе принимается размахивать большим израильским
флагом, мотая его во все стороны, как парус на ветру.
— Вот
она — разница!
Треблинка
Едем в автобусе,
пересекая огромные пространства: большие и малые города, поселки, деревни.
Вглядываюсь в лица людей на улицах, пытаюсь постичь, как им живется без
евреев.
Они ведь так об этом мечтали, так постарались!
И вот
— евреев здесь больше нет.
А ведь когда-то была динамика страстей,
кипение жизни. Как в Испании, как в Португалии... Евреи своей энергичной
деятельностью подняли эти страны до уровня мировых империй. А после, когда
евреев прогнали, все в этих странах быстро зачахло. Былые слава и мощь отошли в
забвение. Вот и в Польше...
Дорога бежит
лесами. Повсюду тропинки, ведущие в глубь, в чащу... Временами становится соблазнительно — выйти бы из автобуса, углубиться в лес. Разбить
палатку, заночевать, отдохнуть. Но тут
же с содроганием эти мысли отбрасываю: каждая
тропа кончается ямой, как там, в тыкочинском лесу. Недаром, видать, у каждой
тропы стоят большие кресты. К чему бы это?
Католическая
страна... Принято сегодня считать, что развал мировой коммунистической
системы начался с Польши. С движения «Солидарность», возглавленного Лехом
Валенсой; с визитов папы Римского, поляка. Я же склонен думать иначе: коммунизм
был свален Израилем! Самим фактом существования государства евреев. Ибо сказано
мудрецами нашими: «Когда Израиль опускается вниз, то вместе с ним погружаются
во мрак и невежество все народы. Но если Израиль растет и поднимается, то вместе с ним
пробуждается остальное человечество».
И в самом деле, едва еврейский народ стал
собираться к себе домой, чтобы строить и восстанавливать землю предков,
возжелав наконец свободы и независимости, как мало-помалу остальные
народы стали пробуждаться, освобождаясь от рабства. Сначала гневно
клеймили и осуждали Израиль. Дескать, евреи отняли у арабов землю, евреи —
захватчики, оккупанты. А после сами занялись тем же: прибалты,
украинцы, кавказцы, среднеазиатские мусульмане. Противопоставив себя
русскому народу.
Не Лех Валенса и не его «Солидарность»
свалили империю зла. Это мы, алия из России, четверть века назад, вышли
первыми на поединок с КГБ и Системой и всем доказали, что с этим чудовищем
можно бороться — бороться и победить. Бесстрашно стали биться лбами в «железный
занавес» и пробили в нем брешь. Первыми расшатали — от фундамента и до крыши,
— идеологию лжи.
С центральной трассы
сворачиваем на восток. Успеваю заметить невзрачный придорожный столбик со
стрелочкой «Треблинка». И сразу остро кольнуло в сердце, и вихрем
взметнулись мысли: «Почему так скромно, стыдливо и
незаметно — столбик со стрелочкой? Эти поляки, если б могли, вообще бы стерли всякую
память, задушили бы всякий голос, даже намек. А надо бы, чтобы с неба указывал перст, грозный перст.
Чтобы днем и ночью гремел громовой голос». Параллельно нашей дороге стелется полотно железной дороги на
высокой насыпи. По ней, в ту же сторону, везли евреев. То, что виделось им в последний
раз, вижу и я: извивы Буга, леса, поля, перелески.
Едем в Треблинку. Гляжу на окрестный, мирный
пейзаж и думаю, сколько трагедий хранит он в себе?
В этих лесах скрывались евреи, сумевшие
взломать доски в теплушках, спуститься прямо на полотно, между грохочущих
колес. Рыли ямы в лесах, питались травами и кореньями. Лесники их выслеживали,
выдавали, приканчивали собственноручно. Искали евреев и просто крестьяне,
ходившие за валежником, и тоже выдавали. Были в лесах партизаны,
но каждого еврея, просившегося в отряд, с презрением изгоняли либо тоже
убивали...
Вот хутор. Быть может, в этих амбарах или в
стогах сена поблизости прятались евреи. Но голод, жажда и холод их
выгоняли. Глухими ночами подходили к порогам этих домов, стучались
в плотные ставни... Известны случаи, когда поляки спасали несчастных в обмен
на одежду, деньги и драгоценности. И убивали, когда кончалось добро. Но
были и такие, что всю войну держали евреев, спасли целые семьи,
подвергая себя смертельной опасности, — «праведники мира» В их честь
высажены в Иерусалиме деревья. Так мы сами разделили мир на четкие две
половины: евреи и гоим, они и мы.
Все ближе Треблинка. Все чаще наша дорога
пересекается с железнодорожным полотном — мы как бы сшиваемся судьбами,
сплетаемся воедино. Перебираюсь в теплушку и еду с НИМИ — на стынущих трупах,
среди ужасающей вони и духоты, предсмертных хрипов, стонов, молитв,
проклятий, посреди луж с мочой и калом, с теми, кто липнет
лицом к щелям, пытаясь взглянуть последний раз на этот прекрасный мир,
оставляемый навсегда: леса, поля,
извивы и плавни Буга, тихого Буга с берегами в осоке и камышах.
Последний мост перед Треблинкой, узкий и
тесный, по нему одновременно проезжают поезд, машины, гужевой
транспорт. Хана говорит, что этот мост сохранился точно таким, каким
был и тогда. Впечатление жуткое — несколько сотен метров одной дорогой с НИМИ.
За мостом, за Бугом — Треблинка, деревня
Понятово.
До вопля, до тихого ужаса знакомые места: все
здесь, как в фильме Милоша «Катастрофа», показанном недавно по израильскому
телевидению. Заброшенный разъезд, полустанок. Пасутся в сочной, густой траве
гуси, козочки, поросята. Сидят старухи на лавочках, лузгают семечки.
Все, как в фильме. Кажется, что и машинист, который поминутно
оглядывается назад, проводя ребром ладони по горлу, дескать,
капут вам пришел, — тоже из Понятово, сидит где-то здесь, на лавочке, подставив
морщинистое лицо последним лучам заходящего солнца: машинист, привозивший
в Треблинку поезда с евреями.
Эти пожилые мужики и бабы на лавочках были
тогда панами, девчушками. Встречали каждый состав, бежали вдоль насыпи,
махали ладошками. Все это есть в фильме. Восторженно махали тем, кому
остались часы, минуты... А после из леса им слышались крики, стрельба, душераздирающие
вопли матерей. Над крышами этих изб день и ночь стелились гарь и копоть
сжигаемой плоти. И если на крыши залезть, копоть, быть может, лежит там по сей день?
Какие-то странные мысли навевают названия:
Треблинка, Понятово! Что таят они? На что «затребован» был сюда мой народ?
Только ли на расправу? А может, во исполнение старых, в давние годы не
оплаченных счетов со Всевышним? С самими собой? А
без этого нет нам пути
в будущее, чтобы стать «народом священников, путеводным светом другим племенам»?
Может, призвал
«понятыми» Всевышний жителей этой деревни? На Страшном суде «понятыми» — над
гоями, ама-леком?
И вспомнилась история Агады, предание о
«десяти великомучениках».
...Вышло от римских властей — казнить десять
величайших умов Израиля, десять законоучителей, живших в том поколении.
Пришли они к рабби Ишмаэлю, первосвященнику, попросили
его:
«Взойди на небо для
нас, узнай, действительно ли от Б-га ниспослана кара сия?»
И рабби Ишмаэль, совершив обряд очищения, помолился,
произнес «Шем ха-Мефораш» и вознесся на небо.
Встретили его там архангелы и сообщили: да,
от Б-га кара сия. Не от людей и не от врагов.
-«3а что, хотел бы я знать?» — удивился рабби
Ишмаэль.
«За то, что продали когда-то Иосифа в
рабство, — сказали архангелы. — В Торе сказано, что тот, кто украдет и продаст
брата, должен быть предан смерти. Родоначальники десяти колен продали Иосифа
— десять братьев его. По сей день вопиет Суд Небесный перед Всевышним: Ты
не взыскал с них за это!»
«Отчего же Всевышний по сей день не взыскал с
нас за это, не покарал?» — спросил рабби Ишмаэль.
«Оттого, — отвечали
ему, — что не нашел Всевышний во всех поколениях праведников, достойных
тех. Поэтому возмездие пало на этих».
Возвратился на землю рабби Ишмаэль и передал
это десяти приговоренным к смерти. Возликовали они: «Г-сподь избрал нас
из всех поколений Израиля!»
Паркуемся на
опушке леса — прекрасно оборудованной автостоянке.
Полно юношей и девушек в синих куртках, с
израильскими флагами. Повсюду слышится речь на многих языках мира. Мы
только приехали, а они уезжают, накупив в киосках альбомы, слайды, плакаты, —
торопятся успеть к ночи в Варшаву.
Смеркается, лучи солнца остались лишь на
макушках самых высоких елей. Смотрю на обширную автостоянку, всю в неоновых
лампах, художественно оформленные киоски, справочные, буфет, туалеты, и
снова меня передергивает, в который уж раз: «В других странах туристский бизнес основан
на древностях, редкостях, удивительных явлениях природы. А здесь, в Польше...
А что бы ты хотел? — продолжаю диалог с самим собой. — Чем мешают тебе эти
киоски, буфеты? Ты против того, что наживаются на самом святом для тебя? А
если бы не торговали? Ты бы кричал, что этим антисемитам до лампочки
память об убиенных. Что все запущено и загажено...».
— Этого я и хотела! — говорит Хана. — Чтобы
все уехали и нам не мешали. Не люблю толчеи в этих местах. Все увидите,
все от меня услышите. Чем меньше народу, тем лучше. И еще поймете, почему в
первый же день не взяла вас в Треблинку. Ни в Треблинку, ни в Майданек... Такое
нельзя сразу обрушить на человека.
Все чисто в
Треблинке, все блестит, все вылизано. По-прежнему много полиции и военных — в
лесу, на аккуратных бетонных дорожках... И все знакомо по фильму Милоша,
мы как бы идем по следам кинокамеры.
Несколько сотен
метров бетонных шпал, имитирующих ветку железной дороги, с плавным
поворотом к платформе. А это и сама платформа, рассчитанная на двадцать
вагонов. А вот — «дорога смерти», дорога к газовым камерам, мощенная
крупным черным булыжником. И все, и больше нет ничего. Только поля, леса,
глухое безмолвие. Как в страшном сне, как тишина космоса.
Хана идет и
рассказывает... Как скоро все делалось: оставляли носильные вещи, шли к
душегубкам — и умирали: через двадцать минут все было кончено.
Здесь, в Треблинке, впервые стали осваивать
технологию конвейерной смерти. На первых порах подводились шланги от
работающего двигателя танка, лишь позже стали применять «циклон Б». И
трупы тоже не сжигали вначале, а отвозили в поля и сбрасывали во рвы.
— Все они лежат здесь, в земле, по которой мы
ходим, — говорит Хана. — Семьсот пятьдесят тысяч... Едва кончали с
одним составом, как из-за леса уже давал гудки другой.
Идем к «Мемориалу» — необъятной каменной площади,
утыканной обломками скал. Долина камней, где каждый камень с
разящей болью впивается в сердце, — города, местечки, общины, уничтоженные в
Треблинке. Разум не в силах это понять — их так много... Кажется, сердце сейчас
разорвется...
Хана говорит: сверху видно, что «Мемориал»
выполнен в виде меноры. Между стволами ее «пита» — ров, залитый смолой,
вперемешку с костями. У края рва мы становимся в полукруг, читаем «кадиш», «эль—
мале — рахамим», читаем псалмы из книги царя Давида, поем «ха-Тикву» и
разбредаемся.
Кто-то уходит к камню «Януш Корчак и дети»,
зажигают свечи, фотографируются. Габи, Артур и я спускаемся вниз, в
поля, поросшие жирной, изумрудной травой. Скотина здесь не пасется, скотина
там, далеко-далеко. Животный инстинкт, видать, подсказывает... Зато гуляют здесь
жители Понятово с детишками, совсем как в парке. Отдыхают. Перекидываются
мячом, в руках ракетки для бадминтона. Что-то детишкам своим рассказывают...
Рассказать можно многое! Многому научить...
Ну, например, фюрерскому приветствию; или тому, чтобы, завидев евреев,
затеять драку; плевать нам в лицо. Детишки ведь нас не знают,
евреи в Польше давно не живут! Или нарисовать виселицу с «маген-давидом», подвешенным на веревку: «Жиды, убирайтесь
вон!» Все это будет завтра, в Майданеке, в Кракове.
Сказал ребе Цви-Гершон:
— «Грех разведчиков» состоит в том, что изучение Торы они поставили выше овладения Страной.
Решили, что нечего торопиться Страну завоевывать. Ведь Сам Всевышний их кормит маном, есть вода, чудесный
колодец, вдоволь живой воды, одежда и обувь за сорок лет так ни на ком и не износилась — зачем Страна?
Народ должен прежде всего изучать
Закон и Святое Писание. Это они и
имели в виду, вернувшись после обзора Страны: «Зачем нас Г-сподь ведет
в эту землю? Чтобы мы пали все от меча? Не
лучше ли возвратиться в Египет?»
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Если я верно понял, то жить на земле Израиля стоит выше, нежели все остальные «мицвот»? Выше
изучения Торы.
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Именно так: «мицва» жить на земле праотцев перевешивает всю остальную Тору. Тот, кто думает и
учит иначе — пребывает в заблуждении
и вводит в грех народ. При
даровании Торы было сказано; «наасе ве нишма». Что означает приблизительно
следующее: сначала совершим
физическое усилие, а после будем учить. И еще сказано: «Тот, кто прошел ногами своими по Святой Земле хотя бы четыре локтя, уже имеет удел в
будущем мире».
Личное
После ужина, поздно вечером, Хана велит всем собраться в ее номере. На
толковище обмен мнениями и впечатлениями: что наши
сабры поняли и увидели, что им за эти два дня запало в душу?
Скоро полночь. Вставать нам в шесть. Все мы
валимся с ног. Но Хана напоминает, что обещала быть беспощадной.
Удивляюсь другому.
Откуда у нее берутся силы? Мы в автобусе только слушаем, а она говорит
часами, каждой теме отдаваясь со страстью. И кроме того, бегает и устраивает
десятки дел. Пожилая, в общем-то, женщина, откуда такая неутомимость? По
профессии она медсестра. Работает в одной из бат-ямских больниц. Возит
экскурсии в Польшу на добровольных началах, совершенно бесплатно.
«Спать я здесь не могу, — скажет мне позже Хана. — Когда я в Польше, мои кости лижет огонь. Не знаю,
что со мной происходит».
Мне до смерти любопытно, что наши сабры
скажут. Побывав в Треблинке, в тыкочинском лесу. Исходив вдоль и поперек
Варшавское гетто.
Многое мне кажется странным в их поведении.
Там, где надо вопить и плакать, видел их откровенно скучающими. Жуют
себе жвачку. Молоды? И как всякая молодость — эгоистичны, относясь ко всему
с «хуцпой» — презрением? Или все понимают, но внешне не выдают? Ведь и во
мне идет война организма с душой, тело не хочет свалиться в инфаркте,
гонит прочь вредные эмоции.
Видел, как наши герои вовсю стараются
понравиться полякам. Заискивают, чувствуя себя виноватыми. Ощущая отовсюду
презрение — работают законы галута. Видел, как наши девочки пошли сегодня к
солдатам и полицейским фотографироваться. Это было в Треблинке. Тесно, в
обнимку, и те их лапали, а девочки хихикали, позволяли. Слишком
многое позволяли, чересчур много. А меня от этих сцен — выворачивало.
Я — сторонник
теории «гильгул нешамот», реинкарнации душ и возвращения поколений. Всегда
казалось, что нынешние дети — души тех, кто погиб от рук немецких амалеков. В Польше мне очень хочется
убедиться в этом. По моей теории они все должны вспомнить. Проснуться
должны в них ярость и чувство мщения. Но это пока не случилось. Что они будут
говорить, интересно?
Все наконец у Ханы в
номере. Расселись на стульях, кровати, на подоконниках. Прямо на полу, на
пушистых коврах.
Говорит Хана:
— Будем идти по кругу: что вам больше всего запомнилось, запало в душу? Что показалось наиболее
интересным, а что нет? Откровенно
высказывайтесь, здесь все свои, не стесняйтесь!
И пошли первые излияния:
— Жалко, что в Треблинке не осталось
вещественных доказательств, а только макеты, камни, «Мемориал». Не оставляет
сильного впечатления.
— То
же самое и в тыкочинском лесу. Стоишь на лесной поляне, видишь
участок, обнесенный цепью, памятник с надписью. И трудно представить, что под
землею три тысячи...
— Почему поляки не любят израильтян? Ведь мы же
ничего плохого не сделали! Ходили вчера по Варшавскому гетто и
видели такое... Никто не поверит, что мы там видели! Почему, Хана?
— Конечно,
есть представление, что с еврейским народом случилось в Польше нечто ужасное.
Но кто виноват? Сами... Рано или поздно это должно было быть. Они что, не знали
еврейской истории?
Слушаю их и смотрю на Хану. По лицу ее блуждает улыбка. Сказать ей на
это нечего. Как нечего было сказать нам, взрослым, когда дома, в
Иерусалиме, десятилетний мальчик спросил, где была наша армия, наш грозный ЦАХАЛ,
когда истребляли евреев, и мы сидели с пустыми
улыбками, как сейчас она. Завтра в Майданеке они увидят много
вещественных доказательств. Ошеломленные увиденным, они выходят из газовых
камер, бараков и крематория, будут валиться на землю, исписывать лихорадочно
страницы в дорожных блокнотах. Завтра столкнутся с группой польских
школьников. Те будут в упор плевать им в лицо, бить по лицу. Все это будет завтра.
И Хана все это предвидит — главу новейшей еврейской истории, которая
еще не написана.
Все вроде бы
высказались. Ничего интересного. Хана достает книгу писателя Кацетника;
бывшего узника Освенцима. На процессе Эйхмана он давал свидетельские показания. При
этом лишился чувств, упал в обморок.
— Называется книга «Часы над головой».
Прочитать вам хочу небольшой отрывок...
«Вот ты приблизился к горе пепла, подошел к
своим. Не ищи никого, ты здесь никого не найдешь — все они в этой горе, тут, в
этом пепле, твои самые близкие, самые дальние. Тебя от них оторвали, и вот — ты
снова с ними, ты всех их нашел, приникаешь к пеплу, к нему прижимаешься,
обнимая каждого. Лежишь. Руки твои ушли глубоко в серый, остывший
пепел. Мои дорогие, ты шепчешь, мои бесконечно любимые!»
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Слышал я от учителя своего, а он от сведущих
в Тайной
Торе, те от великого цадика, адмора из Вижниц, который однажды
сказал: «Пусть Страну заселяют и строят эти безбожники-сионисты. Я в их делах
не участник. И не буду... Таково решение свыше— Суда Небес. Некогда они
осквернили своими грехами Страну. Это привело к разрушению Храма, изгнанию нас
в галут.
Вот и пусть исправляют сейчас то, что когда-то испортили».
Сказал я ребе
Цви-Гершону:
— Что же
получается, ребе? Те, что когда-то были цадиками
— сегодня считаются грешниками, а те, что творили зло...
Сказал ребе Цви-Гершон:
— И это тоже — как колесо, но не совсем то. В том-то и состоит загадка! Если Всевышний намерен сотворить нечто значительное и великое, Он преподносит
это в разных, порой даже ложных
облатках. Это сбивает с толку и
мудрецов. И те вдруг оказываются обманутыми. Более того — опозоренными.
Майданек
Сижу обложенный
открытками, альбомами, сувенирами. Вся информация о чудовищной бойне. Когда
Майданек принялись строить и какое ведомство рейха осуществляло проект.
Сколько людей уничтожено и каких национальностей. Сколько лет этот ад
действовал, когда прекратился. И многое-многое другое.
Купил даже нечто вроде спортивного вымпела,
чтобы вешать на стену: каменная арка с латинскими буквами
«Майданек». Безвкусица и бездарность. Я бы сказал: глумление —
спортивный вымпел-сувенир из Майданека.
Но что, в самом деле,
могла бы придумать на данную тему польская сувенирная промышленность?
Настольный крематорий в виде зажигалки? Газовую камеру в виде портсигара?
Карандаши, авторучки в форме трубы крематория?
Ловлю себя на том,
что рассудок отказывается воспринимать увиденное. Стереть бы ему из памяти зрительные
образы, которым не может быть места под нашим земным небом. Но это было, было,
это случилось с моим народом. И удивляешься: даже тут, в смерти, с нами не может
сравниться никакой другой народ. Как точно сказал
мой друг-поэт: «А несравненны мы в искусстве умирать!»
Душа испугана,
ошеломлена. Не пытается даже спрашивать: «За что, почему, Г-споди?» На этот
вопрос имеют право лишь те, кто это прошел и умер. Но не я. Ибо я жив, подвержен
закону живой плоти. Придет час, когда ничего не смогу вспомнить, и надо поторопиться
все записать — картины и впечатления.
Майданек обрушивается
нелепо и неожиданно, как удар молотком.
Едем предместьями Люблина, широким,
современным шоссе, застроенным новыми кварталами. Звенят трамваи,
гудят автобусы, автомобили, и Хана вдруг говорит:
— Смотрите направо, это Майданек!
Сверху, с шоссе — это парковый огромный комплекс: рощи,
луга... Ничто не тревожит глаз. Лишь пристально вглядевшись, можно различить
пятна черных бараков, сторожевые вышки. И не висит в воздухе, как в Треблинке, окаменелый
ужас, безмолвие склепа. Как чаша весов, вогнутый кусок планеты Земля, где
шум и гам, разноголосица ярмарки. Словом — майдан!
Уцепившись за это слово, начинаю соображать:
«Майдан, базар, ярмарка... С майдана этого
отправились в небо 350 тысяч евреев. А жизнь, как известно, ничего не
стоит, но дороже всего ценится. Кто же был продавцом на этом
майдане? Кто покупатель? Продавцом, несомненно, был сатана, чье имя на
иврите «катэгор» — обвинитель. Он же и исполнитель решений Суда Небесного, он
же всегда и шептун-соблазнитель. И даже не майдан, а Майданек, базарчик...
Быстро
наполняется лагерь нашими группами — голубые куртки, израильские флаги.
Группы наши повсюду. На центральной
дороге, между бараками, вдоль изгородей из колючей проволоки и даже там,
высоко-высоко, где прочерчены на горизонте бетонный купол мавзолея и труба
крематория.
Хана рассадила нас на стекающей книзу
лестнице под циклопической аркой. Изображает арка то ли цифры, то ли надпись
какую-то. Сюда входили колонны, пропыленные, оборванные. Их гнали со станции,
километров пять, и сразу — в газовые камеры.
Выкуриваю последнюю сигарету. Там, куда мы
сейчас сойдем, курить нельзя. Священна память погибших!
Хана рассказывает:
— Строить лагерь начали осенью сорок первого
года. Русские войска вошли в Майданек в конце июля сорок четвертого... Погибло
здесь все люблинское еврейство. Общины многих других воеводств. Лагерь
находился в подчинении Гиммлера — Управление безопасности рейха СС...
Каждый очередной комендант Майданека— а было их пять — проходили
соответствующую подготовку. Долговременную службу в других лагерях.
Массовое уничтожение людей осуществляли эсэсовцы — более тысячи человек. В
Майданеке содержались заключенные более пятидесяти национальностей. Но только
евреи шли прямиком в газовые камеры.
Впервые вижу, что Хана плачет, глаза ее
полны слез. Здесь, в Майданеке, погибли все ее близкие и родные — двести
пятьдесят человек. Погибли все родные ее мужа. В Майданеке Хана
будет весь день плакать. А почему, скажет нам только вечером.
Входим в газовые
камеры, очень похожие на моечные отделения. Под ногами грохочут иссохшиеся
деревянные решетки. Под потолками — сеть труб с огромным количеством
душевых воронок. ИМ так и говорили на входе: оставить вещи, раздеться, зайти
помыться. Надо пройти дезинфекцию. Люди заглядывали вовнутрь и верили. Все выглядело
убедительно. И я бы поверил. Когда очень хочется жить, веришь в благополучный исход.
Почему вдруг должны убить тебя ни с того ни
с сего?!
И запирались герметически стальные двери,
сыпались сверху ядовитые струйки циклона Б — через двадцать минут все
было кончено. А в это маленькое в углу окошечко наблюдал амалек, давал знак,
двери отпирались, и трупы везли в крематорий. На тачках, телегах... Большие горки
пустых банок, вскрытых, как консервы, — циклон Б, фирмы «Дегеш», концерна «ИГ
Фарбен-индустри». По свидетельствам Гесса, для уничтожения пятисот человек
требовалась всего одна банка.
Выхожу на воздух, озираюсь. Я не почувствовал смерти. Ничто не пронзило, не прокололо меня — в чем
дело? После циклопической арки,
грандиозной лестницы, чистеньких,
вылизанных газонов и дорожек смерть здесь кажется неправдоподобной. Игрушечной. Шуткой. Делаю круг и вхожу в газовые камеры вторично, с
другой группой. Где же спряталась
смерть? Я должен увидеть ее!
Стены тщательно выбелены. Из-под побелки проступают
лиловые натеки. Это циклон Б, и никакие побелки не могут скрыть
его — печать смерти. И сразу во мне происходит вспышка. Контакт состоялся, я
увидел ее. Теперь я вошел в Майданек, все мои чувства и ощущения стали
пульсировать. Ведь это для меня не музей, а детали казни, которая
продолжается — во мне должна продолжаться. Я не могу, не имею права войти
сюда и уйти, как простой зритель, как ни в чем не бывало.
В Талмуде сказано, что
погребение, «левайя», считается одной из важнейших мицвот для еврея.
Ведь покойник ничем не может тебя отблагодарить. За то, что ты проводил его,
вспомнил все его добрые деяния, прочитал «кадиш», «эль-мале-рахамим» — твоя мицва идет прямо к Б-гу. Тут же, в полях Амалека, тому, что мы делаем
сейчас — ни в каком Талмуде не
найдешь определения. Ни в каких
законах людей. Никто не думал об этом: как вести себя в аду, на Страшном суде,
в «майданчиках сатаны». Свое
поведение здесь каждый определяет сам.
Неподалеку от
газовых камер — каменные многотонные катки с ухватами. Эти катки волочили
заключенные, самые крупные, здоровые мужчины, вручную. День и ночь трамбуя песок
на бесконечных дорожках лагеря. Трамбуя рвы и траншеи с иссохшими трупами,
трамбуя тех, кто умер от пыток, казней, холода и голода.
«Труд рабов на египетских пирамидах? — ищу
сравнений. — Сизифов труд?» Но никаких сравнений не нахожу.
Входим в бараки. Здесь нет ничего. Одни
полосатые шапочки. Сотни, тысячи полосатых шапочек. Ими заполнено все
пространство. Все это были людские головы — сотни, тысячи.
В двух других бараках
— обувь и только обувь. Ботиночки, сандалеты, бурки, сапоги, туфельки,
полусапожки, гетры... Исключительно обувь! Бараки, длиной в пятьдесят метров,
с узким проходом посередине, наполнены доверху. За железной сеткой с мелкими
ячейками. В этой обуви люди сюда пришли. Это дает представление, сколько их было, — представление
оглушительное. Если учесть, что самую лучшую
одежду и обувь отправляли вагонами в
Амалекию: женам, детям, солдатам на фронт.
У этой же — спороты каблуки и подошвы. Искали золото,
бриллианты. Порой находили...
Здесь нужен противогаз. Резкий запах селитры,
пота, мозолей, дорожной грязи. Через минуту люди выскакивают — от вони, от
увиденного. Валятся на землю, тяжело дыша. Я тоже валюсь на траву и, как все,
записываю в дорожный блокнот:
«Железные сети с ячейками, как неводы
дьявола... Б-г отвернулся от нас, сокрыл Свет Своего Лица. А дьявол тем временем
стал рыбачить. Забрасывал сети в еврейские моря-океаны. Дьявол
рыбачил и тут же заглатывал, сплевывал несваримое. Остались сети на берегу,
осталась обувь...»
Заходим в барак. Все сохранилось, будто люди
только что вышли.
Деревянные трехэтажные
клетушки с матрацами из мешковины. Набиты гнилой соломой. Истлевшие
байковые одеяла. Этим ОНИ укрывались, на этом спали — зимой и летом. С
поперечных балок свисают крюки, блоки, веревки с петлями. Тут и там брошены
хлысты, дубинки, кочерги — пыточный инструмент. Все кончалось смертью...
Хожу по бараку. Как Фома неверующий, ищу свидетельства, что
все настоящее, не макеты. Ищу и быстро нахожу. На балках, болтах, крючьях, в
закутке капо, где койка, тумбочка, шкаф — на всем клеймо Военного строительного
управления СС, прекрасно сохранившееся. Исследую стояки деревянных нар. Они
изгрызаны явно человеческими зубами. Обезумев от голода, в них впивались зубами —
последний голод, после чего наступают апатия, равнодушие, человек становится
скелет, «мозель-ман». Выбрасывается на свалку, за двери. Оттуда — либо во рвы, либо в
крематорий.
Выхожу из барака и тут же записываю:
«У Гитлера был учитель в этих делах — Сталин. Все здесь напоминает ГУЛАГ, описанный Солженицыным,
Шаламовым. Фашизм пошел дальше, переступив порог смерти. Фашизм торопился, чуя, что ему отпущено меньше времени. И вот —
их нет уже в этом мире. Ни фашизма, ни коммунизма. А мы есть, ибо Израиль
вечен... Любые народы, цивилизации,
заложенные на язычестве, быстро
находят общий язык. И жертву одну — нас».
Идем выше, минуя ворота из колючей
проволоки. Граница двух лагерных полей.
Все постройки сработаны прочно,
надежно. Ладно пригнаны балки, целы фарфоровые изоляторы на столбах, в полной сохранности лампы-прожекторы. Даже сейчас, по прошествии полувека:
немецкая точность и аккуратность.
Недаром говорит их пословица: «Если
завтра всему миру идти в преисподнюю, он должен уйти туда в полном порядке».
Много бараков заперто, заколочено. Заглядываю в них сквозь щели. В этих темных и мрачных недрах мне
чудятся исчадия ада. Стоит отпереть эти огромные
ржавые замки, отодрать поперечины, как мир снова наполнится хаосом и ужасом.
— А это сооружение называется Колонна Трех Орлов, — рассказывает Хана. — Коменданты любили украшать лагерь... Сохранилась огромная черепаха, исполненная заключенным-скульптором по фамилии Бонецкий. В лагере черепаху прозвали «Работай Медленно».
Сохранился миниатюрный Замок гномов, исполненный мультипликатором Янишеком по мотивам сказок Андерсена. С Колонною Трех Орлов связана вот какая
история. К коменданту Вайсу
обратились несколько заключенных с
идеей увековечить союз Польши с Германией. Эта идея понравилась, эскиз памятника Вайс одобрил и приступил к
постройке. И вы ее видите: на высокой колонне три орла с переплетенными крыльями, устремленные в полет в разные стороны. На гербе Польши,
если вы помните, два орла, а на гербе
Германии — один. Отсюда и вся идея...
Оставив полой восьмиметровую колонну, заключенные наполнили ее пеплом. Так она и стоит — колонна из пепла и три орла. Никто из эсэсовцев так
ничего и не знал. Заключенные сделали это тайком — как бы памятник самим себе. Своим мукам и страданиям.
Крематорий. У входа — бетонный лежак,
назначение его мне непонятно. Неужели перед сжиганием каждый труп обмывали?
Немыслимо! Сотни тысяч трупов?
— Сюда действительно клали чуть ли не каждый труп. Но
только евреев, — говорит Хана. — Не в целях гигиены или соблюдения обряда. Это
было бы здесь излишне. Дело в том,
что у газовых камер люди проглатывали свои драгоценности. Полагая, что будут мыться, а вещи обыщут. Зная об этом, немцы клали трупы сюда, и вспарывали им животы. Говорят, что за день извлекали из
желудков чуть ли не ведро золота и
камней.
Заслонки печей открыты, длинные кочерги прислонены рядом,
железные лежаки наполовину задвинуты. Кажется, будто вчера в этих печах
полыхало пламя.
— На один лежак
клали одновременно до трех трупов. За сутки крематорий превращал в пепел
четыреста человек. — Хана обращает наше внимание на ванну рядом с печами.
— Ванна Эриха Мусфельда, начальника крематория. Этот выродок любил здесь
купаться, часами наблюдая, как корчатся в огне трупы, — это было его любимым
занятием. А горячую воду ему подливали из баков, поставленных
тут же на печи.
На стене — фотография Мусфельда: маленькое,
граненое личико, выпуклые глаза маньяка. Где сегодня пребывает эта душа, в
каком аду ее черти поджаривают? Или обласкан самим сатаной, приближен к трону? Ибо
таково устройство вселенной: «Что вверху, то и внизу, вплоть до
преисподней!»
Квадратная труба крематория. Вырастает на краю
Майданека,
рядом с диском мавзолея. Движемся меж рядов колючей проволоки — они уже
никому не страшны. Трогаем проволоку руками, в ней нет высокого напряжения.
Стала ручной. Нас не задерживает.
Все мыслимые и немыслимые преступления впитали
мои
глаза, уши, стали частью моего сознания. Мне кажется... Каждая клеточка
мозга звенит ужасом. Но нет, самое страшное впереди. Ждет меня под куполом
мавзолея.
Долго всхожу по
лестнице. Передо мной гора пепла в семьдесят тонн. Он выносился из крематория
день и ночь — три года. Куча росла и росла, превратившись в гору. Так выросла,
что я устал, покуда до вершины добрался.
Мыслимо ли? Как такое понять?
И тут же записываю:
«Диск мавзолея
точно летающая тарелка. Содержимое — пепел евреев. И пепел и зло,
содержащееся в нем, — неземного происхождения. Посадить бы в диск народ Амалека
и отправить в просторы вселенной: какая бы, интересно, цивилизация их приняла?
Думаю, что никакая.
Вечно скитаться во мраке вселенной — вот наказание Амалеку. В этой
тарелке, и со своим преступлением. Но как мы можем свой пепел отдать —
священный наш пепел? Что же делать? Пусть уж здесь остается, напоминает
народам: мы — существа неземного происхождения. Этот диск, этот пепел. Есть мы
и есть они. Евреи и гоим!»
Стою на диске, высоко-высоко, смотрю на
обитаемый мир поляков.
Вплотную к Майданеку — жилые кварталы Люблина. В
соседних хуторах пасется скотина. Срезая лагерь наискосок, прямо по
его территории топают тропинками бабы с кошелками — из лавок, магазинов, с
соседней толкучки. Сохнет белье на балконах, капает вода— за колючую изгородь, на
крыши газовых камер. Кругом поляки, сидят на лавочках, курят махорку, пуская
дым сквозь усы, как могут жить рядом со всем этим? Спокойно здесь
спать, кушать, зачинать детей? Дышать этим воздухом? Пахать эту
землю и есть плоды ее — и это становится их плотью?
Уж не об этом ли сказано в Торе: «И буду
досаждать вам нелюдями, народом подлым гневить вас буду!»
Покинув Майданек,
Хана велит шоферу Казимиру прокатить нас по Люблину.
Заходим во двор
всемирно известной Ешиват Хахамей Люблин — ешивы, где учились некогда
выдающиеся религиозные мыслители, а возглавлял ее не менее знаменитый
рав Моше Шапиро, родственник нынешнего члена Кнессета от партии
«Агудат-Исраэль». Расположена ешива в старинном парке, обнесенном кованой железной
оградой, — одно из красивейших зданий города. Сегодня здесь медицинский
техникум.
Хана велит нам сесть на ступеньках подъезда и
начинает рассказывать. Мы спрашиваем, почему бы нам не войти внутрь? Не
пройтись по залам и этажам? Прибита же
вот дощечка, где ясно сказано, кому это здание принадлежало. Мы разве не имеем
отношения? Почему, как бедные родственники, должны сидеть на пороге?
— Нельзя,
и хватит об этом! — категорически отрубает она и продолжает:
— Люблин,
прозванный «Иерушалаим де-полин», был крупнейшим центром духовной жизни
еврейства в довоенной Польше. Евреи составляли чуть ли не половину местного
населения. Здесь жили крупнейшие раввинские авторитеты.
Рав Шаха, прозванный
«провидцем из Люблина», галахист Иаков Поляк, рав Иссерлес... В
середине марта сорок второго года началось массовое уничтожение.
Евреи были отправлены в лагерь смерти Белжец,
в Майданек,
в «образцовое гетто» Майдан Татарский... После войны несколько тысяч вернулись в
Люблин. Поляки устроили им резню и погром. Последний еврей покинул Люблин в
шестьдесят восьмом году, уже при Гомулке.
Выходим из парка, огибая ограду, — к
автобусам на дороге.
В последний раз оглянувшись, вижу, что весь
двор бывшей ешивы наполнился вдруг людьми в белых халатах. Студенты и преподаватели техникума.
Никто из них не машет нам, не улыбается.
Толпа, в которой много арабских и негритянских
лиц, угрюмо урчит; люди жестикулируют, выкрикивают угрозы в наш адрес. И если бы не полиция, которая тут же вклинилась между нами, трудно
сказать, чем бы закончилось это посещение. А ведь мы ничего не просили, не
требовали. Не были назойливы. Как кроткие дети, сидели на ступеньках, слушая
рассказ Ханы о том, что было
имуществом нашего народа — наследием духа.
* * *
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Вторая мировая
война была началом Геулы. На пепле и крови шести миллионов взошел росток
свободы, государство Израиль. Ибо сказано в Мегиле: «Во времена, когда
сильные мира сего затеют войны друг с другом и на всей земле
займется пожар, — ждите Машиаха. Произойдут великие потрясения и ужасы,
черные силы сойдутся, чтобы истребить евреев и уничтожить; каждый захочет спасти
лишь себя, но им не удастся. Многие, глядя на это, оставят веру, будут плевать
в небо и в землю и потеряют рассудок. Когда подойдете к последней черте
отчаяния — это и будет начало Геулы».
Краков
Весь вчерашний день,
отмахав чуть ли не тысячу километров, провели в автобусе. Полицейские
джипы, как эстафету, передавали нас от властей одного воеводства другому.
На всех дорогах уйма пивнушек и забегаловок,
именуемых барами.
Забытая почти
картина со времен России — бредут посреди шоссе, падая и спотыкаясь, пьяные.
Однажды на закате припарковались у одного из
таких баров близ рощи. Столы, туалеты, водопровод — мы сели
ужинать. Как обычно, ели только свое. Я заглянул в бар. Подошел к
стойке, решив взглянуть, что поляки едят, пьют? Какие здесь
цены? Спертый, пивной дурман висел в воздухе вперемешку с запахом кислых
щей. Как в русских сельских пивнушках — смрад зловонной блевотины. В
буфете стояли ликеры, виски, джин. Западного производства. Цены —
в сотни тысяч злотых — недосягаемые. Мужики глушили пиво с сивухой.
Темные предместья Кракова. Зловещее
безлюдие, во мраке дома, дворы, улицы. С приближением ночи все живое
попряталось, вымерло.
Дым и копоть заводских труб. В автобусе было
нечем дышать. Я ужаснулся: не Освенцим ли начинается? Не крематорий ли
действует?
Освенцим будет завтра.
А сегодня с утра — бывшее Краковское гетто. Посетим Старую и Новую синагоги. Прошвырнемся
по Кракову пару часов, посвятив их покупкам. И еще в программе сегодня —
траурная церемония в Плашове.
Новая синагога,
крошечное кладбище во дворе — великолепие немыслимой ветхости. За старинной
средневековой оградой — мшистое, осевшее надгробие рабейну Моше Авраама. Или,
иначе, РАМА, чью могилу мне настоятельно велели посетить еще в Иерусалиме. В
расщелины заткнуты
записки паломников. Я тоже пишу и оставляю
записку — авось цадик и за меня попросит?
В зарослях дрока и папоротника отыскал могилу
ребе Йоэля Сиркиса, знаменитого предка моего друга Левы Сиркина, художника.
Сфотографировался. Тишина, покой. Мир, которого нет и больше не будет. Древнее еврейское кладбище, вокруг которого вырос когда-то
готический Краков. Дома и кварталы
бывшего гетто. Живут здесь сегодня
поляки, отдавшие мой народ на растерзание. Как и повсюду, их головы свешиваются из всех окон, они молча пялятся на наши шумные табунки. И, как везде, —
ненависть. Стекает на нас со всех этажей. Ее ощущаешь кожей, нутром. Стреляешь туда и сюда глазами: как бы
чего не бросили, не облили бы
кипятком. И хочется поскорее уйти
отсюда, исчезнуть, сделаться меньше ростом. Так ходишь сегодня по тесным улочкам «касбы» где-нибудь в Шхеме, Хевроне, где жили когда-то евреи. И снова
недоумеваешь: а ведь арабы ходят по нашим улицам во весь рост, во всем великолепии своих национальных
одежд, ничуть нас не опасаясь. Ибо
сказано в Торе: «Пришельца не обижай
и не притесняй! Помни, как сам был рабом в Египте. Рабом у фараона, пришельцем...» Мы
же... И там и здесь — под страхом, и там и здесь — ненависть.
Окрестности гетто обходит с нами парень по
имени Давид. Толстый, небрежно одетый, кожаная кепка на длинных, нечесаных
патлах. Давид говорит на иврите с сильным английским акцентом. У синагоги стоит
его «каддилак». Он ведет нас к дому, вокруг которого копают траншею,
а на всех трех этажах кипит работа. Это дом его деда, он отсудил
его у польских властей, выиграв тяжелый процесс. Он выстроит здесь гостиницу,
семейный бизнес. Кошерную гостиницу для евреев из Штатов и Израиля.
Давид возбужден, из
него хлещет энергия. Нет, говорит он нам, он не израильтянин, иврит его —
от родителей. Много лет назад они уехали из Эрец-Исраэль в Америку, там он
и родился...
Зачем здесь чего-то
строить, зачем ему бизнес в бывшем гетто, на памяти тех, кто ушел в
Освенцим? Почему не приехать ему в Израиль? Разве в Израиле нечего больше строить?
— Послушай, Давид, —
говорит ему Хана, — отцепись ты от нас. Иди к рабочим своим, к дому.
Я им про гетто не хуже тебя расскажу.
Еврейский музей в Старой синагоге на Широкой
улице. Величественное здание. Я бы сказал — целый дворец. Но как бы ушел
в землю или умышленно и уродливо врыт. Ко входу спускаемся по ступеням.
— Почему,
Хана?
— Польское
духовенство всегда ставило условие: синагоге не положено
возвышаться над костелами!
В музее висят картины Маурицио Готлиба — сила кисти, подобная
Рембрандту, Веласкесу, — еврейского художника, погибшего в юном возрасте. Картины
других еврейских художников, средневековых, на библейские темы. Бесценные гобелены... Свитки Торы,
мегилот, полуистлевшие рукописи на папирусах, на шелке. Уникальная филигрань,
чеканка по серебру. Библейские сюжеты в необычном исполнении на кубках,
чашах, подносах. Хана подводит нас к старинному фарфоровому сосуду для пасхального
седера. Ему шесть столетий, ему нет цены. Владелица его — краковская еврейка,
говорит Хана. За право выставить сосуд в музее городские власти назначили
женщине пожизненную пенсию.
Гляжу на эти сокровища: чего наш народ
лишился? Сколько отняли у нас, сколько награбили? Объять умом невозможно,
как невозможно все это оценить.
...В Соединенных
Штатах имеется «Мемориал Фондейшн» — еврейский фонд развития научных и
духовных ценностей. Деньги в него поступают из Германии — репарации за
уничтоженную во время Второй мировой войны еврейскую общинную собственность.
И спрашиваю себя: «А почему не участвует в репарациях Польша? Разве поляки
не грабили, не пользуются нашими ценностями по сей день? Или польская
государственная казна считает себя непричастной?»
Мы снова на улочках и в переулках бывшего гетто.
Сзади, сбоку и впереди нас — полицейские
парочки. С отрешенными, скучающими лицами, но — начеку. Все видят, все засекают.
Руки их покоятся на дубинках на поясе. Прохожие сплевывают в нашу сторону,
раздраженно что-то бурчат, откровенно тычут в нас пальцами. Этих полиция не трогает,
не замечает. Зато оттирает от нас пьяных, которые то и дело пристают к нам,
тараща глаза с похмелья.
Заходим в синагогу «неологов». Изумительной
красоты витражи,
кресла, золотое шитье на тяжелой парче. Прекрасно сохранились «бама», «арон
кодеш» — по красному дереву тонкой старинной
резьбы. Всплывают в памяти богатые
синагоги нынешних реформаторов. Их синагоги в Иерусалиме — словно клич зазывалы: идите к нам! глядите, как мы богаты! А кто богат — с теми и
истина... Но и про этих сказано в Торе:
«Разжирел Ишурун, растолстел, стал брыкаться!»
И еще подумалось:
ничего нового нет под солнцем. Где они все, бедняки-цадики Старой и Новой
краковских синагог? И прихожане синагоги «неологов», прибывавшие к этим
подъездам на субботние молитвы в роскошных машинах и конных экипажах? Со
слугами в ливреях... Ассимилянты, прогрессисты, интеллектуалы, облаченные в
дорогие меха, крахмальные кружева — где они? Ушли в Освенцим.
«Немцами Моисеевой веры» был подписан до
войны документ. Письмо, обращенное к Лиге наций, к широкой мировой
общественности. В нем требовалось прекратить антинацистскую пропаганду. Им
хорошо живется при власти Гитлера. Преследование евреев — ложь и выдумка. Да
будет известно всем врагам их любимого фюрера, что Германия — их настоящая и
единственная родина.
Обедаем на берегу Вислы, закованной в
гранитные берега.
Вблизи, на скале, древний замок королевских
династий. На крепостных стенах статуи христианских апостолов, девы
Марии, пеших и конных выдающихся полководцев.
По местным понятиям — обедаем мы роскошно. В
запечатанных, целлофановых коробках уложены у нас шоколад,
крекеры, разнообразные сладости и консервы. На лицах прохожих,
обращенных в нашу сторону, — зависть и возмущение. Утолив первый голод,
наши мальчики и девочки разбредаются по зеленой поляне, уходящей под скалы, на
которых высится замок.
Вдруг вижу надпись на фасаде ближайшего дома: «Жиды, убирайтесь в
Израиль!» Надпись и корявый рисунок, которых не было минуту назад: виселица
с подвешенным на веревке «маген-давидом». Кто и когда
успел намалевать это? Буквально у нас под носом?
Очнувшись от первого шока, я прихожу в восхищение.
Потрясающий кадр! Самый лучший сувенир из Польши! Хватаю фотоаппарат и лечу к
стене. По очереди все мы щелкаемся на фоне надписи, виселицы, вовсю веселясь,
отпуская шуточки. Тем временем набегают полицейские, вызывают из дома жильцов.
Что-то коротко им приказывают, и те покорно уходят. Потом спускаются вниз — уже с ведрами и
тряпками — и принимаются мыть стену.
Веселенького мало,
думаю я, глядя по сторонам. Кто мог это сделать? Кто намалевал? Под самым носом
у полиции. Можно только догадываться, какая кругом опасность, какая идет
возня за нашими спинами!
Весь Краков наш, Хана
отдает нам город «на разграбление».
Заходим в автобус, оставляем в нем наши
куртки, флаги. Снимаем с себя рубашки, головные уборы с ив-ритскими надписями,
оставляем сумки. Все, что может выдать в нас израильтян. Хана отпускает нас за
покупками — без надзора полиции, без израильских «битахонщиков». Они тоже
постоянно с нами, но все переодеты и незаметны, ничем не выдают себя, никто
не знает, кто они.
Придирчивым взглядом Хана оглядывает каждого
с головы
до ног, прежде чем выпустить из автобуса: нет ли кипы на голове, не
торчат ли цицит наружу? Как командир выпускает бойцов на боевое задание, как
клушка выпускает цыплят. В тылу у врага. На псарню — глупых цыплят.
— Ни в коем случае не чирикать на иврите.
Любой язык, но только не иврит. А если не знаете языков, лучше молчите.
Сабры наши не
ропщут, не возмущаются, принимая столь вопиющее унижение как должное. Не
понимают, что происходит. Я и сам себе удивляюсь. Понимаю, что совершаю
предательство — перед Б-гом, Израилем, самим собой, но ничего
не могу поделать. Есть у меня оправдания.
Б-г видит, я не
привез сюда доллары, чтобы тратить их на покупки, Польша для меня — не
заграница. Я — еврей и израильтянин — не собираюсь оставлять им валюты, куплю
лишь самое необходимое: альбомы, открытки.
Б-г знает, я жил
когда-то во Львове. А здесь — похожие улицы, мостовые, костелы. Такое же сырое
свинцовое небо, мокрая брусчатка. Мне многое надо вспомнить. Остаться наедине
с мыслями, с самим собой.
Там, во Львове,
четверть века назад, в меня впервые вошел Израиль — известие о Шестидневной
войне. Прекрасно помню, как шел по улице и что-то внезапно со мной
случилось. Настиг меня ангел, все во мне поменял — и стал я
другим человеком. Я испытал это на себе: «И выну из тебя сердце твое из камня, и вставлю новое — из плоти и крови!» — чудесное превращение.
Здесь, в Кракове, мне захотелось пережить это
заново. И не только это. Был в ту пору еврейский музей во Львове.
Глубокий подвал в каком-то костеле. Рядом со свитками Торы
лежал на полу гигантский шнек-костомолка... Отец мой вместе с евреями «миньяна», где он молился,
ходили в Яновский ров и собирали там кости.
Собирали в мешок и хоронили на кладбище. Это было опасно. Отец и евреи рисковали многим. КГБ и милиция за такие вещи не гладили по головкам.
Кости они хоронили тайком, плакали и
молились. Кости, не превращенные амалеком в крошево тем самым шнеком. Все это было во Львове: кости берцовые на
Яновском кладбище, свитки Торы, сваленные возле шнека, и память разящих слов: «В груди прикипела слеза...»
Сейчас — я как бы
вернулся во Львов, но как вернулся? Содрал с себя знаки Израиля, все знаки
своей гордости и величия. Причем — добровольно! Превратившись в трусливую
мышь, в жиденка, унизив себя. И вместе с собой — Б-жий образ, которым каждый
еврей отмечен. Такое мне выпало испытание, Г-сподь мне послал его!
А что было делать? Остаться в автобусе и
никуда не ходить? Или затеять скандал? Создать легенду о смелом израильтянине?
Надеть кипу, распустить цицит, поднять флаг израильский и идти, размахивая им,
по Кракову? Разумеется, меня тут же собьют, изорвут флаг и одежду, забьют
ногами. Зато легенда останется.
Хана, мудрая клушка и наш командир, оказалась
права. С нашей группой ничего не случилось. Нагруженные покупками, все
мы снова собрались в автобусе. Будто позора никакого не было. «Слава Б-гу,
детишки вернулись в целости и сохранности!»
Зато в гостинице наслушались всяких историй о
том, что приключилось с теми, кто шлялся по Кракову, как у себя по
Тахане Мерказит. Кому-то надавали пощечин. Кого-то били и
оскорбляли. А на двоих парней поляки напали с ножом.
Стоим на высоком
холме, господствующем над северовосточным шоссе, промышленным предместьем
Кракова. Вершину холма венчает огромный каменный монумент из пяти фигур: их
головы пригибает плита, руки опущены. На уровне груди — сквозная щель.
Сурово, мрачно и выразительно.
Здесь, в Плашове, был трудовой лагерь. На
рабских работах погибли несколько тысяч евреев. С вершины холма виден карьер
каменоломни, все было там: вышки, колючая проволока, бараки. А здесь лишь холм,
памятник, дальние и близкие пригороды.
Отсюда, из Платова,
за несколько марок в день, владельцы заводов и предприятий набирали себе
рабов. Хана рассказывает, что некий немец купил таким образом двести евреев.
Всю войну они у него проработали и остались живы. Имя этого немца отмечено в
Яд-Вашем, как «праведника мира». Но умер он в нищете, проклятый своими
родственниками.
Церемония в Платове
— генеральная репетиция перед завтрашним «Маршем жизни» в Освенциме. Не
все делегации еще подъехали в Краков, и все-таки нас много вокруг холма.
Сотни наших автобусов стоят внизу, на шоссе. Вокруг пяти каменных фигур
наставлены микрофоны, снуют меж нами фото- и телекорреспонденты. Идет живая
трансляция на радио и телевидении.
Слушаю речи ораторов, и что-то меня коробит.
Речи по-русски, испански, английски, французски... Слова гневные,
справедливые. Слышатся клятвы и заверения. И все-таки что-то не
так, что-то не убедительно.
Хочу понять свое раздражение.
Делегации многих
стран мира держат древки с названиями своих государств. А флаги у них у всех
— израильские. И тут начинается ложь. Ибо все они вернутся домой — во
Францию, в Аргентину, Канаду, Англию, но не в Израиль. А флаги отдадут
представителям Сохнута «за ненадобностью», снова превратившись в галутных евреев. И
все их клятвы и обешания быть сильными, ничего не забыть, не простить — пустые
слова и звуки. Завтра над ними вполне может разразиться такая же катастрофа. Уж
лучше бы им молчать. И вообще, тут не имеет права звучать никакая иная
речь, кроме иврита. Или — идиш. Все языки галута — кощунство над памятью здесь
погибших.
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Понятно, почему Всевышний назначил «сионистам-безбожникам» строить и
восстанавливать государство
Израиль: «Те, кто однажды испортили, обязаны исправить...» Но почему не допущены были к этой великой чести цадики? Почему не наполнилась ими Святая Земля? Идея чудесного прихода Машиаха словно сковала им руки и ноги?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Вопрос нелегкий, но и на это можно ответить. Если бы строить страну взялись цадики, то меры
Суда Справедливости были бы слишком
высоки и строги. Главное было начать,
чтобы ангелы Суда убедились: «Те, кто
однажды испортил...» Затем цадики придут, занявшись защитой и оправданием. Как это пытался сделать Авраам Авийну, когда ангелы направлялись в Содом:
«Может, найдется там тридцать...
Может, найдется там двадцать... Может, найдется там десять?» Ибо в Гемаре сказано: «От простодушных милость этому миру, рукам, не сведущим в тайнах Его. Они, они Геулы
предвестники!»
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Не этот ли принцип, ребе, мы видим и на материальном
уровне? Почему первыми не устремились в Израиль богатые евреи? Скажем, евреи Америки — умные, образованные, энергичные? Почему началось с
угнетенных общин Марокко,
Курдистана, Северной Африки — бедных
и малограмотных? По сей день сидят эти умники на своих миллионах, а Израиль прекрасно без них обходится. Не чудо ли это?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Чудо — это не мгновенное изменение свойств и законов природы, а то, что Всевышний творит
ежедневно, у всех на глазах. Сказано
у Коэлета: «Не быстрому достается победа
в беге, и не сильному удача в борьбе. А все в руках Всевышнего, по Его воле».
Так и с богатыми может статься:
приедут последними. Несчастные и ограбленные.
Освенцим (Аушвиц)
Сижу возле
спиленного железнодорожного полотна. Торец его упирается в черные плиты
Памятника жертвам фашизма. Смотрю вдаль, на центральные ворота, главную
караульную СС, именуемую «воротами смерти». Справа от меня
взорванные крематории 4 и 5, с небольшим прудом и рощей. Пепел, говорят,
сбрасывали прямо в этот пруд. А слева, совсем рядом, крематории 2 и 3,
где
происходит сейчас заключительная церемония «Марша жизни». Гремят на весь
Освенцим гневные речи государственных деятелей Израиля, членов
Кнессета, духовных руководителей еврейских общин мира.
Отсюда, где обрывается полотно, и до
центральных ворот — метров восемьсот. Где-то посередине расположена
платформа. За несколько лет на нее сошли четыре миллиона людей. Из них — два с
половиной миллиона евреев. Это — голые цифры, статистика. Сейчас я об этом не думаю.
Мой мозг занят другим. Гляжу вокруг, пристально вглядываюсь в землю и небо.
Пытаюсь найти печать проклятия, которым Всевышний отметил всю эту местность.
Эта печать должна быть здесь. Не может быть, чтобы не было. Мне
надо ее увидеть.
Перебираю в памяти великие катастрофы в
истории человечества. Атлантида, Всемирный потоп, Вавилонская башня, Содом и
Гоморра, Хиросима и Нагасаки... С чем же сравнить Освенцим? Эти тяжелые,
свинцовые небеса, бескрайние, плоские поля с бараками, колючей проволокой,
сторожевыми вышками? Мне чудится черная дыра во вселенной, паралич
времени и пространства. Таким же точно параличом объят кусок земли на Мертвом море,
местность, где были когда-то Содом и Гоморра. Там много соли, серы и праха,
много жгучего солнца. А здесь все-таки дыра. Черная дыра, в которую с воем, как в
трубу, уносились души. И этот вой мне все еще слышится. Тонкий,
как ультразвук.
У входа в Освенцим,
под аркой центральных ворот, прибита доска с текстом на нескольких языках,
включая и русский. «Вы входите в зону смерти. Здесь было дно преисподней, дно
ада и мрака, куда сходил человек, сошли миллионы. Посетитель, помни об
этом!»
Сижу у спиленных рельсов, у последних шпал,
где горит чаша с Вечным огнем. Трепещет пламя сотен свечей, натыканных нами в
щебень и гальку откосов.
Пытаюсь вобрать в себя эту платформу, этот
кусок полотна с рельсами, чтобы понять, что здесь случилось? Крематории,
душегубки, всю эту местность, — почему именно здесь? Растворяюсь и отлетаю
куда-то. Теряю полностью ощущение времени — где я? Затем возвращаюсь и
открываю глаза: я все еще здесь, в Освенциме... А ответа нет!
Или он прячется в самом названии — «Освенцим»
— «свет»
в его корне? Ведь ничего случайного нет — в названиях мест, именах
людей. Так утверждает Высшая Мудрость— Кабала. И то, что случилось здесь,
окажется в будущем одним из чудес, сотворенных Всевышним: страшное зло вдруг
обернется добром, а то, что считалось добром... И точкой отсчета станет
Освенцим, ибо тайны Всевышнего непостижимы.
Освенцим — это,
собственно, три разных лагеря, расположенных на территории в несколько десятков
квадратных километров.
Первый из них— «Аушвиц-1»— был создан в уже готовых
каменных корпусах, построенных в Первую мировую войну как
базовый лагерь солдат и офицеров австрийской армии. Евреев сюда нацисты не
привозили, но здесь тоже имеется крематорий. Есть и «Стена смерти», где ежедневно
приводились в исполнение смертные приговоры. Пыточные подвалы. Корпус «для
медицинских экспериментов». Жуткие стоячие камеры. Виселица возле столовой, сваренная из стальных
балок. Здесь же — Музей Освенцима, где за стеклянными стенами свалены
горы женских волос, горы протезов, миски, зубные щетки, очки,
сумки и чемоданы. В нескольких корпусах — музеи стран, чьи граждане были в
Освенциме умерщвлены. И самый из них большой — Еврейский, оформленный
государством Израиль. С надписью на иврите: «Что сделал ты? Кровь брата твоего
вопиет ко Мне из земли!» — слова Всевышнего Каину, совершившему первое в мире
убийство.
Второй лагерь,
«Аушвиц-2», или иначе — «Биркенау», расположен в пяти километрах от первого.
Дорогой этой, через высокий железнодорожный мост, состоится «Марш жизни». Ибо
в Биркенау и были в основном уничтожены евреи.
И третий лагерь, в Моновицах, — «Аушвиц-3»,
имевший целую сеть подчиненных ему лагерей по всей Силезии.
Хана привозит нас в
Освенцим рано утром. Наш автобус паркуется здесь одним из первых... Потом,
ближе к полудню, когда подъедут все остальные, на всей огромной автостоянке
негде будет приткнуться.
Освенцим сегодня — живой, энергичный,
по-современному отстроенный городок: огни и пестрота рекламных вывесок,
полно открытых баров, магазинов и супермаркетов. Особенно странно, что
здешних жителей отличает веселая деловитость, подчеркнутая раскрепощенность. В
отличие от Варшавы, остальной Польши. И это меня озадачило.
Глубоко потрясло.
Огромный вестибюль пресс-центра Музея Освенцима. Полно
телефонных будок, можно звонить во все страны света. Повсюду
стрелочки-указатели: кафетерий, ресторан, туалеты... А дальше — сувенирные
ларьки, где торгуют, естественно, плакатами, альбомами, открытками и значками. Сидят в них
неподвижные, толстые тетки, с тяжелыми лицами. По-хамски торгующие, по-хамски
отвечающие. Может, евреи их раздражают — наше внезапное нашествие? А может, и
сама необходимость работать? Ведь сразу за окнами — арка ворот и надпись
поганая «Арбайт махт фрай». Это подрывает их психику, действует
на нервы. Ибо работа, как им хорошо известно... Да что говорить?
Выходим из вестибюля и сразу попадаем на
территорию лагеря.
Хана обращает наше внимание на слово «Арбайт»:
— Буква «бе», как видите, перевернута вверх
ногами. Вопреки пресловутой немецкой аккуратности. Сделано это
умышленно. Прекрасно понимая, что у этих ворот все чувства человека
обострены до предела и люди по мельчайшим признакам пытаются угадать, что
ждет их в лагере, палачи хотели сразу дать им понять — не питайте иллюзий.
Освободить отсюда вас может только смерть, но никак не не
работа. Какой бы преданной и самоотверженной она ни была. Выход отсюда один —
через трубу крематория.
Двадцать восемь каменных трехэтажных бараков.
Хана
торопит нас. Покуда все не приехали — успеть все обойти. «Будет
давка, столпотворение, нам надо спешить!»
Многое увидено и пережито было в Майданеке,
Треблинке. Сознание переполнено картинами мук и пыток, испытанных теми, кто
это прошел. Но здесь, в Освенциме, много нового. Видать, недаром этот
лагерь был показательным для СС, и нацистские главари часто его посещали.
Двор
одиннадцатого корпуса, где у «Стены смерти» происходили расстрелы. Здесь
же велись допросы: несчастных подвешивали на балке с вывернутыми назад руками,
кололи глаза иглами, вырывали ногти, вливали через воронку воду в легкие до
полного удушения. Вот крохотные стоячие камеры. Нельзя в них не только лежать, но и
сидеть. А кроме того, в них умирали от недостатка воздуха. Тех
же, кто к утру оставался жив, выгоняли на работу, а вечером — снова
стоять, покуда не свалятся окончательно.
Закончив осмотр одного корпуса, переходим в
следующий. Люди все прибывают, и мы сбиваемся потесней, чтобы не потеряться.
Наконец крематорий, и рядом с ним —
виселица. Здесь, в 1946 году, был повешен Рудольф Гесс, комендант
Освенцима. Здесь же, у виселицы, он произнес следующее:
«Тяжелы преступления, совершенные мною против
человечества.
Как комендант лагеря, я лично реализовал значительную часть страшных,
человекоубийственных планов Третьего рейха. За свою вину я расплачиваюсь жизнью.
Пусть этот факт послужит предупреждением, предотвратив в
будущем возможность предпосылок, которые могли бы привести к таким ужасным
последствиям».
Эти слова имеются в книге «Освенцим глазами
СС», в воспоминаниях Гесса, написанных им в тюрьме. Похоже, что он раскаялся,
переходя в мир иной, таким бы хотел остаться и в памяти человечества. Зато
другой амалек— Эйхман, его ближайший друг и наставник, после зачтения ему
смертного приговора, произнес такие слова:
«Я оставляю сей мир весьма удовлетворенным, я
бы сказал — счастливым. Сходя в могилу, я увожу с собой шесть миллионов
евреев. Мне не о чем сожалеть».
Здесь, в Освенциме, все чаще приходят минуты, когда рассудок
отказывается воспринимать увиденное и услышанное. Рассудок
шепчет тебе, что это не имеет к тебе отношения. Особенно в Еврейском
музее-корпусе, где на стене слова: «...Кровь брата твоего вопиет...» И фотография
женщины, увидевшей смерть в дверях душегубки. Ушедшей туда, сжимая горло
скрюченными пальцами, и в глазах у нее... нет, не слезы, не ужас. А
нечто иное, чему нет названия. И этот взгляд ее, эти глаза — они из чужой, не твоей
судьбы, из чужой жизни и воплощения. Расплата за грех — не твоего
поколения, говорит тебе твой рассудок.
Г-споди, так в чем причина, пытаешься ты
понять? За что нас настигло такое?
Мессианская мировая идея в ложной обертке? И
мы же во всем виноваты, родивши Карла Маркса, лжепророка, новое воплощение
Христа? Большевики, комиссары, нацисты... Так и пошло! Страдания-очищения
моему народу? С кого спрашивать нам сегодня, ведь нет никого? Об этом тоже
лучше не думать.
Реют кругом
израильские флаги, весь Освенцим наполнили голубые куртки. Выстраиваются в
одну колонну. Каждая делегация держит древко с надписью своей страны.
Каких евреев здесь только нет!
Неподалеку от нас делегации Латвии, России...
Странно,
где довелось встретиться. В Освенциме. И мы с Артуром идем к ним.
Знакомимся, в обнимку фотографируемся на фоне их древка. Все мы рады друг
другу: они — нам, израильтянам, а мы им — русским евреям. Я их спрашиваю:
— Едете в Израиль после Освенцима?
— Нет, в Россию, домой. Мы — сионисты, учителя иврита, дома
полно дел. Надо возрождать еврейскую жизнь, культуру, детей перевоспитывать — пришла в Россию свобода.
— А не опасно? — спрашиваю. — Не лучше ли сразу
в Израиль?
— Опасно, конечно, но ведь с Израилем полно проблем, сразу
не снимешься, не приедешь: институты нам надо кончать, родители старые и больные,
не все родственники еще решились.
— Был ведь Освенцим, — говорю. — Вы же видели, что здесь
было, неужели не ясно? В России к этому и идет, неужели не
страшно?
Смеются они в ответ — беззаботно смеются.
Интересно, думаю я, а
нету ли здесь делегации из Германии? С евреями все может быть... Сторожевые
вышки им не грозят пулеметами, не слышно в их городах окрика эсэсовцев,
топота кованых сапог — и живут себе в Германии. Почему бы не
приехать с экскурсией в Освенцим?
Гремит металлический голос во всех уголках
лагеря, оповещая нас, что пора готовиться к Маршу. Все замирают, и в
наступившей вдруг тишине возникает звук шофара. Как в Судный день, возвышаясь
и дребезжа, усиливаясь и падая, он поначалу кажется неуместным в полях
Амалека. Он ведь такой наш, такой интимный. Как шепот души в час
откровения с Б-гом. Не предназначен ни для каких чужих ушей. Зачем здесь
шофар, в этой холодной земле, под дождливым, свинцовым небом, где колючая
проволока, виселицы, крематорий? Но понимаешь: именно тут он нужен, в Освенциме,
чтобы напомнить Б-гу — что нас убивали единственно потому, что мы — евреи,
оставшиеся верными союзу с Создателем. Слушай же, Г-споди, звук шофара, твоей
овцы, отданной здесь на заклание! Слушай, вся Земля, слушайте все народы!
И мы пошли: неторопливо переставляя ноги,
тихими голосами переговариваясь, кто под зонтиком, кто в плаще, погруженные
каждый в сокровенные мысли — шесть тысяч евреев, как на похоронах.
Нас снимают на всем протяжении шествия
десятки фото- и телекорреспондентов. Сегодня вечером «Марш жизни»
покажут зрителям многих стран. Во многих газетах появятся
фотографии.
Но самое интересное останется все-таки «за
кадром». Никто не увидит стоящих по обе стороны цепи вооруженных солдат,
угрюмые лица жителей на перекрестках, вынужденных пережидать, пока мы
пройдем. «Снова идут жиды, проклятые жиды — из Освенцима в Освенцим!» — верно думают
они. Я же горжусь, что мы идем, я счастлив, что снова мы здесь — израильтяне
уже, что только евреи идут, и вечно будут идти, что таково свойство нашей памяти.
Останется за кадром и
такая деталь, как закрытые повсюду заводы и фабрики, безлюдные дворы
железнодорожной станции, автомобильных парков. Рабочий как будто день, где же
народ? И понимаешь, что так решили местные власти, по рекомендации военных и полиции,
«ввиду
нежелательных инцидентов».
На подъеме к мосту,
под которым лежат пути, — старинный кирпичный особняк. Окна его распахнуты,
и в них торчат седые головы стариков и старух, наблюдающих бесконечную реку
голубого еврейского шествия. Наверняка, думаю я, этот дом стоял здесь и
пятьдесят, и сто лет назад, и эти люди видели других евреев, как шли они этой
дорогой туда... Прекрасно помнят, как шли. Что тогда они думали
и что сейчас, глядя на нас? Кем были и чем занимались? Тоскуют по запаху
паленой плоти? И это тоже не попадет в кадр.
С широкого, горбатого моста виден как на
ладони весь Биркенау: колонны голубой реки уже стали втягиваться в «Ворота
смерти». И видно отсюда всю эту ветку «юден-транспорта», куда днем и ночью
поворачивали составы... Знаменитый переходный мост с великолепным обзором
местности. Здесь, как известно, остановились 1 марта 1941 года Генрих Гиммлер,
рейхсфюрер СС со своей свитой, его тайные и явные советники по «окончательному
решению». Показывая в сторону Бжезинки, Гиммлер изрек:
«Лагерь мы будем строить здесь, ибо фюрер
распорядился решить еврейский вопрос. Для этой цели и будет предназначен
Освенцим. Евреи должны быть уничтожены. Все, без исключения. Если мы не
уничтожим биологические силы еврейства сейчас, они уничтожат немецкий народ в
будущем».
В воспоминаниях Рудольфа Гесса, коменданта «с
гуманным лицом», этот мост упоминается часто. На нем любили стоять и вести
беседы с комендантом Освенцима Генрих Герман, Риббентроп, Адольф
Эйхман... Да будут стерты их имена и память о них.
Сижу у факела с
вечным огнем, где спилено полотно.
Здесь были сильные мира сего, у этих рельсов:
Менахем
Бегин, Рональд Рейган, папа Римский, десятки и сотни других. Что
они испытывали, стоя впритык к этим рельсам? Ведь рельсы въезжают в душу, вровень
с грудью. Четыре миллиона — через тебя, и ты как бы сквозь них. От этого
никуда не деться! Говорили ли с Б-гом, как я, ибо некого больше
спрашивать? Клялись ли мир изменить к лучшему сильные мира сего? Никто не
знает...
Я все еще здесь, говорю я себе, все еще
здесь. И скоро все кончится. Сегодня ночью будем дома, в Израиле. Начнутся
будни, работа — нормальный ход жизни. Освенцим и Польша забудутся,
станут далеким воспоминанием. Рассудок все постарается смыть, ибо не хочет
вредных эмоций... Нет, впечатления слишком огромны. Душа не сломалась,
не разрушилась, я благодарен ей: все вынесла, выдержала. И все-таки
душа уже не та!
Продолжается митинг. Один за другим
поднимаются ораторы на покатую, взорванную крышу крематория и говорят,
говорят, говорят — часами. Сеется мелкий дождь, тучи низко висят над
Освенцимом. Небо-труба, в которую улетели души...
Евреи плачут, склонив головы. Плачут в
обнимку и в одиночку — евреи из многих стран мира, братья и сестры
моего народа. Упавших в обморок выносят из толпы на руках. Благо здесь
много машин «Скорой помощи». У них много сегодня работы.
Мы с Артуром делаем последние снимки: у
крематория, сторожевых вышек, у Памятника, возле столба из колючей
проволоки с табличкой «хальт!».
Подходят к нам два поляка. Интеллигентные и
улыбчивые, увешанные дорогими японскими фотоаппаратами.
— Мы
слышали, вы говорите по-русски? Хотели бы взять интервью. Из
Варшавы мы, журналисты.
— Ну
что же, — говорю, — пожалуйста!
— Мы понимаем, как вам тяжело,
мы очень вас уважаем. Евреи — мудрый
народ, у вас надо учиться. Никто, кроме
вас, не устраивает каждый год таких грандиозных церемоний памяти...
Я чувствую, как помаленьку во мне что-то
оттаивает, проникаюсь доверием к этим двоим. Если даже они лицемерят. Молчу и
слушаю их потупясь.
— Мы только хотим напомнить, что Б-г всех любит. Это сказали не мы. Это сказал великий поляк— папа Римский. Сказал в Освенциме, на этом приблизительно
месте.
Жалко, думаю я, что
не привез из Израиля сувениры. Этим двоим я охотно бы дал их.
Завязывается беседа, охотно отвечаем на их
вопросы. Они ничего не пишут, в руках у них крохотный магнитофон, и непонятно,
что в их газету пойдет, а что не понравится. По их доброжелательным улыбкам этого не понять. Потом они нас фотографируют, потом все вместе — в
обнимку. Чуточку обнаглев, я им
рассказываю еврейский анекдот про их великого Папу:
— А знаете, панове, кто самый счастливый человек на свете? Не знаете... Папа Римский! Просыпаясь, он
каждое утро видит своего босса
распятым.
Они вежливо улыбаются и напоследок спрашивают:
— Какие
ваши самые сильные впечатления?
— Понимаете,
— говорю, — только здесь, в Польше, в Освенциме, еврей видит, что надо быть
сильным, иметь государство, армию. И чтобы жили евреи в одной стране, в Израиле.
Иначе не будут тебя уважать, не могут. И повторится такое в будущем, упаси нас
Б-же.
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— Амалек собирался уничтожить «биологические
силы еврейства», и это отчасти ему удалось, по сей день не можем
восстановить свою численность... Страна Израиля крепнет, строится и
цветет, становится привлекательной. Но где же Геула,
которую ждем? Где цадики, которые выступят оправданием?
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Геула придет поэтапно, как
бы сама собой, мало-помалу, покуда не сбудутся все пророчества... Обрати
внимание, как много гоим едут к нам из
России. Чтобы стать евреями и попасть
в Израиль, платят огромные деньги,
подделывая документы. Этих людей тысячи, и так сбывается другое пророчество: «Ухватятся за подол еврея десять инородцев и скажут: возьми нас в
свою веру!»
Сказал я ребе Цви-Гершону:
— И это вас не пугает? Ведь наша сила именно в том, что мы не смешиваем свою кровь с чужой. А кровь —
это душа!
Сказал ребе Цви-Гершон:
— Наоборот, радует. Эти люди проходят «гиюр». Они возвращаются. Души, что были когда-то отторгнуты. Почему сказано «десять инородцев»? Почему не три,
не семь, не двенадцать? Не намек ли
это на десять пропавших колен? То
тут, то там слышишь сегодня, что многие племена и народы находят у себя общие корни с Израилем и ищут пути к нам приобщиться. Сказано еще
у пророков: «Настанет день, когда
Г-сподь воцарится Един и Имя Его будет Единым». А это значит, что все уверуют в нашего Б-га. И это высшая цель Творения, ради
этого мир существует.